Книга странствий
Шрифт:
– Да, есть, - ответила тёща.
– Я сейчас спущусь, - сказала Алигер.
Такие байки я люблю гораздо более любых глубокомысленных, к тому же всякие высокие и мудрые слова, которые частенько произносят разные известные люди - обычно сплошь и рядом - фальшаки, приписанные им молвой. Ну, словом, я - за бытовые байки и с усердием записываю их.
Мне очень повезло однажды: в качестве шофёра я попал на встречу Зиновия Ефимовича Гердта (которого я вёз прямиком из нашей квартиры, отсюда мой фарт) и Юрия Петровича Любимова. Я тихо и пристойно приютился в углу стола, понимая, что вот-вот сорвусь в сортир, чтоб записать какую-нибудь историю. Весь разговор великих стариков состоял, естественно, из молодых воспоминаний, только поначалу шли какие-то театральные разборки, я покуда выпивал и закусывал. Однако очень скоро побежал я, якобы в сортир, на ходу вытягивая блокнот. Гердт вспомнил, как у них в театре работала старая еврейка -профессиональная сплетница. Она всегда знала, кто с кем живёт, кто с кем просто переспал
– А знаете, с кем спит сейчас наш скромный Зиновий Гердт? И спохватившись:
– Ой, Зямочка, зачем я тебе это рассказываю?
И тут же последовала ответная, не менее благоуханная история - её Любимов повестнул со слов Николая Эрдмана.
Году в тридцатом это было. Эрдман шёл в субботний день по улице Тверской и встретил вдруг Раневскую. Оба они были молоды, приятельствовали, и поэтому Раневская сразу же вкрадчиво сказала:
– Ой, Коля, ты так разоделся, ты наверняка идёшь куда-то в гости.
– Да, - ответил Эрдман, - только не скажу тебе, куда, поскольку приглашён в приличный дом и взять тебя с собой не могу - ты хулиганка и матерщинница.
– Клянусь тебе, Коленька, что я могу не проронить ни слова, - ответила Раневская.
– А куда мы идём?
– Мы идём в гости к Щепкиной-Куперник, - сдался Эрдман.
– Это царственная старуха, ты меня не подведи.
Царственной старухе было в это время под шестьдесят, не более того, но очень были молоды герои этой истории. Щепкина-Куперник перевела тогда то ли Шекспира, то ли Лопе де Вегу, то ли Ростана, и жила отменно, содержа трёх или четырёх приживалок (деталей Любимов уже не помнил). За столом, который на взгляд этих молодых ломился от изобилия, разговор шёл неторопливый и пристойный - до поры, пока не заговорили о Художественном театре и лично об актрисе Книппер-Чеховой. И тут же все немного распалились, единодушно осуждая даму за наплевательское отношение к Антону Павловичу Чехову и вообще за легкомыслие натуры. Ощутив опасность ситуации, Эрдман покосился на Раневскую, но было уже поздно.
– Блядь она была, - сказала Раневская, - просто блядь.
Все приживалки истово перекрестились, после чего каждая смиренно сказала:
– Истинно ты говоришь, матушка, - блядь она была.
– Цыц, никшните!
– прикрикнула хозяйка дома, и приживалки тут же смолкли, после чего Щепкина-Куперник царственно сказала:
– И была она блядь, и есть.
Наверно, я испорчен безнадёжно, только мне истории такие говорят о времени и людях больше, чем толстенные тома воспоминаний.
Один мой знакомый некогда дружил со стариком - когдатошним аккомпаниатором Айседоры Дункан. Она ведь на два года пережила Есенина и ездила по всей России, исполняя свои знаменитые пластические танцы в тунике и босиком. И в какой-то провинциальной госгнице ей с аккомпаниатором пришлось однажды ночевать в одном номере. Дежурная клялась, что этот номер - единственный, который свободен, и что там есть большая ширма, наглухо его разделявшая - делать было просто нечего. После концерта они разошлись по своим половинам комнаты, но среди ночи их разбудили звуки шумного скандала, ясно слышимые из соседнего номера. Мужчина ругал женщину, понося её последними словами. Сука грязная и блядь были из лучших в этом наборе, остальные просто неохота приводить. Некоторое время музыкант полежал, прислушиваясь, а потом решил, что Айседора Дункан тоже наверняка проснулась, ей это слушать мерзко и тяжело - он встал, оделся и заглянул за ширму, собираясь произвести какие-нибудь успокоительные слова. Айседора Дункан сидела на кровати, жадно прильнув ухом к стене, по щекам её катились слёзы, на лице было выражение умилённости и счастья. Увидев музыканта, она оторвалась от стены и с гордой радостью ему сказала-прошептала:
– Все эти слова мне постоянно говорил Серёжа!
Но я вернусь к тому шофёрскому везению моему. На обратном пути Зиновий Ефимович был разгорячён застольем и общением (мне показалось, что и окончанием необходимого визита) -словом, перепала мне ещё одна отменная история о некоем интеллигенте из их театра. Кто это был, я как-то упустил (а из машины в сортир с блокнотом не сбежишь), но помню главное: что человек был тихий, пожилой и невысокий, необыкновенной вежливости, деликатности и такта. Случилось это где-то в шестидесятых, а театр их был в Англии, и Гердт со стариком-интеллигентом шлялись по музеям. Это было время, когда непременно был и третий - хоть и в штатском, но по ведомству охраны чистоты идеологии и поведения за рубежом. А звали его - пусть Андрей Андреич, я не помню. Был он молод и прогулкам не мешал. И в каком-то замке Гердт сказал с восторгом, что вот ходят они всюду, и везде пускают, и никто за ними в залах не следит, и что какое это счастье. Тут молодой Андрей Андреевич решил, что ему самая пора исполнить свой предохранительный долг, и сухо объяснил двум этим разнежившимся актёрам, что такова просто маска западной демократии - на самом деле и следят за ними неустанно, и пускают не везде, и вообще вокруг враги. Таким кошмарным диссонансом прозвучала эта речь на фоне их прекрасного гуляния, что тишайший старик-интеллигент вдруг не сумел сдержать себя в руках.
–
– мягко и вкрадчиво спросил он у этого третьего лишнего.
– Метр восемьдесят пять, - горделиво ответил тот.
– Вот вы весь и идите на хуй!
– торжествующе сказал старик. Затеял эту маленькую главку я, однако, вовсе не затем лишь, дабы сохранить эти прекрасные истории. А дело ещё в том, что как-то я по молодости лет затронул один миф, тесно связанный с очень известным именем. Миф этот до сих пор жив, что весьма мне неприятно, и потому я непременно хочу об этом рассказать. Я когда-то написал книжку о великом русском психиатре Бехтереве, а материалы для неё искал в его архиве. Весь архив Бехтерева хранился в маленьком музее при институте, им некогда созданном. И там наткнулся я на краткую записку, оставленную патологоанатомом (Ильин, кажется, была его фамилия). В записке говорилось, что вскрытие тела не было произведено, и что поэтому причины смерти недостаточно ясны. Записка эта для моего воспалённого воображения звучала однозначно: давний миф о смерти Бехтерева справедлив! Миф этот, ходивший по интеллигентным всяческим кругам с середины пятидесятых годов (когда начали возвращаться люди из лагерей) гласил, что Бехтерев был отравлен по личному приказу Сталина. В декабре двадцать седьмого года академик Бехтерев был в Москве на двух совпавших по времени научных конференциях (что правда), и якобы двадцать четвёртого декабря был вызван в Кремль по просьбе Сталина. Речь шла о бессоннице, головных болях и невладении одной рукой (за Бехтеревым уже много лет гуляла слава гениального невропатолога). После врачебного осмотра выйдя из кабинета Сталина, профессор Бехтерев якобы вслух сказал каким-то находившимся там людям, что у его пациента - несомненная и давняя паранойя. Об этом виде частой психопатии написано такое количество научных и научно популярных изысканий, что ни одно моё пояснительное слово не будет верным с точки зрения всех спорящих о сути свиха. Более того, наличие в истории таких людей, как Иван Грозный, Сталин, Гитлер и другие - как бы в сторону уводит обсуждение такой патологии, ибо упрямый изобретатель вечного двигателя, всеобщего растворителя, авторы неприкрыто безумных идей - тоже параноики. Это полная защищенность личности на какой-нибудь одной идее, которую врачи мягко именуют сверхценной, то есть не поддаётся она ни разуму (вполне сохранному), ни чувствам, человеку свойственным, ни голосу окружающих людей. Мне кажется, что присвоение ярлыка клинической душевной ненормальности таким личностям, как упомянутые мной - это неправедная выдача им больничного листа на день Страшного Суда. Но пусть это решают специалисты.
А Бехтерев сказать это не мог по множеству причин. Я перечислю их не по порядку весомости, поэтому я первой назову то ничтожно краткое время, которое врач Бехтерев наблюдал своего пациента. За время разговора о бессоннице и головных болях (включая малоподвижную руку) просто невозможно сделать полноценный врачебный вывод о патологическом характере всей личности - тем более настолько скрытной и уклончивой. А Бехтерев - весьма ответственный был врач, и этому как раз учил своих бесчисленных учеников.
В те годы я встречался (были ещё живы) с учениками Бехтерева, боготворившими его и, в частности, вспоминавшими его незаурядную психиатрическую проницательность. Допустим, что он что-то ощутил и заподозрил. Только в этом случае он ничего не произнёс бы вслух. Поскольку клятва Гиппократа, включающая сохранение врачебной тайны, - для него была святыней, а не пустым формальным ритуалом посвящения во врачи. И этому он тоже обучал своих учеников как некой заповеди веры.
Далее. Похоже, что причины я располагаю по мере убывания весомости. Но мне-то кажется, что все они весомы одинаково. Судите сами. В двадцать седьмом году ещё не был наш генсек настолько всемогущ, чтобы за несколько часов организовать безупречно тайное убийство известного всей стране человека. А Бехтерев умер в тот же день. Вечером они были с женой в театре (да, заходили и в буфет, там с ними была целая толпа знакомых - все урывали время пообщаться), после чего поехали они в гостиницу, где ужинали в номере, а ночью ему стало плохо. Было ему семьдесят уже, и сердце это или отравление, установить не удалось. У него вынули мозг - таково было его завещание, он только что основал Пантеон мозга, где собирался исследовать анатомические и прочие особенности мозга выдающихся людей, и по иронии судьбы оказался первым экспонатом. А вскрытия не делали, и в мифе появилась некая зловещая деталь, что вскрытие запрещено было приказом наркома здравоохранения. И его останки (вместе с банкой, где законсервировали мозг) были отправлены в Ленинград при огромном стечении народа - сохранились кинокадры.
А я ещё одну причину знал, и тоже вескую. Вслух никогда и ни при ком не разговаривал Бехтерев (в полное отличие от своего коллеги Павлова) о том, как он относится к советской власти и что он думает о ней. Ибо в семнадцатом году летом, в кратком промежутке между Февралём и Октябрём, написал повсюдно почитаемый профессор Бехтерев статью (в самой известной питерской газете напечатав), что по степени вреда большевики намного для России пагубней, нежели любые немецкие шпионы. О, он не мог не понимать, что ему ещё о ней напомнят, и свои принимал посильные меры: например, в двадцать каком-то году, будучи в Праге, уговорил остаться там свою дочь. Сам он без России жизнь не мыслил.