Колосья под серпом твоим
Шрифт:
Алесь зашел к пану Юрию и напомнил, чтоб тот устроил в Горецкий земледельческий институт Павлюка и Юрася. Оба любили землю и имели хорошие головы.
Глаза у пана Юрия были грустные. Он невесело улыбался и поддакивал сыну:
— Да. Конечно. Не обеднеем. Но оговорим, чтоб возвращались сюда. Два своих агронома. Один — в Вежу, второй — к нам. И соседям помогут. Я знаю. Агрикультура!
…Алесь шел берегом Днепра. Стремился, нес куда-то свои воды мощный поток. Синие угрожающие тучи стояли, не двигались, за великой рекой. Каплями пролитой
Он миновал курганы, — их было здесь десятка три, разных, по-видимому, какое-то древнее племенное захоронение, — и начал подниматься вверх по пологому склону. И на курганах, и здесь, но реже и реже могуче и сочно топорщил свои пики боец-чертополох. Алесь знал, что все это он никогда не сможет забыть.
Представил себе, как завтра утром мать будет держаться изо всех сил, отец — грустно шутить, а дед с неизменной иронической улыбкой скажет, копируя семинарский латино-русский жаргон:
— Иди, ритор, там уже за тобой sub aqua[118] приехала.
Сто лет так дразнили самоуверенных балбесов, что учились неизвестно зачем, не имея и наперстка мозгу. Сжало горло. Не хотелось оставлять всего этого.
Простор, и величественное течение, и березовая роща, в которую он зашел, успокоили его. На свете еще могло быть счастье.
Роща была белая-белая. Зеленая трава, зеленые кроны, а все остальное белое, как мрамор, как сахар, как снег.
Матовые стволы берез были покрыты черной вязью. Медовый свист неизвестной птицы — для иволги было поздно — доносился откуда-то из солнечной листвы.
Солнце склонялось и мягко заглядывало под листву. Словно хотело проверить, что там могло случиться за день.
Было тихо. Был мир.
…Он шел домой, а над ним в высоте плыли зеленые, пурпурно-красные и синие облака, что светились каким-то особенным, своим, внутренним светом.
Во дворе, возле уложенных повозок, Халимон Кирдун ругался с Фельдбаухом. Кирдун с женой должны были ехать вместе с Алесем, и потому Халява был полон самой невыносимой для всех гордости.
— Однако же такой плед панич оценит, — говорил Фельдбаух. — Плед этот есть практичен. Не грязнится он. Nuch?
— Понюхай ты знаешь что… — злился Халимон. — Этой онучей только покойников укрывать. — Халимон смело валил через пень-колоду, потому что знал, что немец плохо понимает быстрый разговор. — А ему нужен яркий, веселый. К нам с паничом, возможно, бабы ходить будут. Глянет которая на эту постилку да еще, упаси боже, поседеет… Хватит уже твоей власти над хлопцем!
— Хам Халимон, — грустно сказал Фельдбаух. — Деревянная голова Халимон. Хвастун Халимон.
И отвернулся.
— Нет уже ни твоя, ни моя власть, — сказал он после паузы. — Водка нам с тобой только всласть хлебать. Пей один. Нагбом?[119] Залпом? Вайсрусише свин-нья!
Кирдун вдруг с силой хлопнул шапкой о землю.
— Да что ты ко мне привязался, перечница немецкая? Мало мы с тобой, ты, неженатый, да я при
— Я тоже есть басурман.
— Ты свой басурман, — горячился Халява. — Наш, белорусский. Ах, да пошел ты!.. Клади ужо свою онучу. Понадобится. Идем лучше выпьем.
Алесь улыбнулся. Ну вот и окончены сборы. Скоро в дорогу. Что еще? Ага, надо проститься с самим собой, с юным. Потому что когда он возвратится, — возможно, не скоро, — он будет уже совсем другой, непохожий на нынешнего, а Урга может состариться или даже подохнуть.
Он миновал дом, прошел под серебряными фонтанами итальянских тополей и направился к картинному павильону, купол которого темнел над кронами деревьев.
…Молча, словно запоминая навсегда, он сидел перед картиной в потемневшей от времени раме.
Снова, как в детстве, она сияла своим особым светом. И под ветвями яблони, темная зелень которой скрывала горизонт, юноша вел за уздечку белого коня. Словно сотни золотых солнц, сияли в листве плоды. И белый конь, трепетный и спокойный, будто в сказке, был Урга. А юноша в круглой шапочке — он, Алесь.
В павильоне было темно. Горела лишь одна свеча перед картиной. Он так задумался, что не сразу услышал, что его кто-то зовет.
Алесь увидел во мраке, как на картинах Рембрандта, оранжевое лицо и кисти рук. Располневшая и добрая Анежка, жена сурового Карпа, стояла перед ним.
— Панич! — сказала она. — А бог ты мой! И не дозовешься.
— Что, Анежка? Надо идти, что ли?
— Нет, — сказала Анежка. — Вот.
Он не заметил, как она исчезла. Теперь в темноте на том месте, где была она, стояла другая.
— Ты? — спросил он.
Легкий звон, словно вода лилась в узкогорлый кувшин, наполнил уши Алеся. Усилием воли он сумел сдержаться. Но в тот же миг он понял, что Гелена была права, не соглашаясь на брак с ним. Ничто не забыто. Самогипнозом была ненависть, глупостью было презренье, ложью — безразличие. И все обиды, и слухи о Ходанском, об оскорблении Франса, и встреча у церкви — все это было вздором.
И спокойствие, и преклонение перед Геленой, и глубокая, беспредельная благодарность ей словно бы поблекли перед простым фактом появления Майки. Гелена была мудрее. Она знала и видела все.
— Почему ты здесь? — спросил он.
Он чувствовал, что любит ее до неистового умиления, но уже не мог, как раньше, сделать вид, что ничего не было.
— Сегодня ко мне приходила Гелена.
Сбиваясь, захлебываясь словами, она рассказала об их разговоре, и Алесь понял, что Гелена добилась своего, сделала невозможным любой его шаг к ней самой. Все было кончено. Даже если б он решил пожертвовать любовью во имя чести и благородства, как он думал.
Нельзя было, чтоб Гелену, мать его будущего ребенка, считали лживой. Да и она сама добивалась одного — его молчания.