Колосья под серпом твоим
Шрифт:
На челюстях у Кастуся ходили упрямые желваки, горели на щеках красные пятна.
— Ничего, брат, — сказал Вежа, — выучишься вот, голова у тебя хорошая, дойдешь до больших начальников — только перышки с «меньших» да «младших» братьев полетят.
— А что? — улыбнулся Кастусь. — И тариф над головой повешу, как зельвенский писарь: за подпись — три рубля да пирог с вязигой, за подтверждение дворянской годности — тысячу рублей да жене семь аршин бархата. А я сам в сенате шишка дюже важная. Заходит случайно государь император: «Гнать, говорит, его за такую таксу».
— Правильно, —
Лился в окна свет луны, смешивался с розовым светом свечей.
— Так что, Кастусь, — спросил Вежа, — ты, значит, поляк?
— Нет, я здешний, — осторожно сказал Калиновский.
— Он белорус, дедуня, — сказал Алесь.
— А это что такое? — недоуменно спросил дед.
И только теперь заметил, как молодой человек напрягся, словно его ударили, взглянул на Вежу потемневшими глазами.
— Он ведь вам говорил, пан Вежа, — бросил Калиновский.
— Я говорил тебе, дедусь, — сказал и Алесь.
— А, — словно вспомнил Вежа, — припоминаю. И вы верите в эти шутки?
Тут вспыхнул и Алесь. И Вежа понял, что зашел слишком далеко. Однако бес все еще сидел в нем.
— Как же не поляк? — сказал он. — Крестили тебя в костеле. Вероисповедания ты римского.
— Ну и что? — тяжело двигая челюстями, сказал Калиновский. — Прошу извинить, завтра я окрещу вас в костеле, но вы не станете из-за этого поляком. А я перейду в магометанство и не стану турком. Будет белорус магометанского вероисповедания и белорус вероисповедания католического.
— Неплохо для начала, — сказал дед.
— И для конца неплохо. Тем более что ваш младший внук — католик. По вашему приказу.
Вежа даже охнул. Чертенок бил прямо под дых.
— Однако же местность, откуда ты родом, — это Польша?
— Возможно, — сказал Кастусь. — Но теперь это Гродненская губерния.
— А завтра наш… гм… Август… присоединит к Гродненской губернии Варшаву.
— А жители, которые называют себя литвинами, а свой край Литвой?
Разговор и нравился, и не нравился Веже. Нравился потому, что чертенок знал, чего хочет. Не нравился потому, что эти знания угрожали и внуку, и самому чертенку опасностью.
— А ты умеешь говорить по-литовски? — с улыбкой спросил он. — Это же, кажется, не славянский язык.
— Я имею в виду не Литву-Жмудь, — упрямо кусая губы, сказал юноша. — Я имею ввиду Литву-Беларусь… И потом — вы же хорошо знаете, откуда выросла та ошибка.
— Я-то знаю, а вот откуда знаешь ты?
— У меня брат историк. И потом я не глухой. Семнадцать лет я слышу слово «Литва». А до меня его употребляли еще триста лет.
И тут Вежа сделал последнюю попытку повернуть вал кросен, на котором ткачиха-судьба ткала будущее этих юношей. Нанес последний и по-настоящему страшный удар.
Внешне это выглядело как милая шутка. Дед налил себе еще чашечку кофе.
— И все же никакой ты, хлопче, не белорус. Ты поляк. Точнее говоря, мазур.
Калиновский встревожился.
— Потому что твой Амброзий Самойлов сын Калиновский был
— Так вы все знали сами, — растерянно сказал Кастусь. — Зачем же тогда?…
— Ты поляк, хлопче, — сказал Вежа. — Я знаю, тебе трудно расстаться с решением, которое вынес ты сам. Но это великий народ, который значительно больше знает о себе, чем мы все. Этим надо гордиться, а прочих «здешних» предоставить их судьбе, если уж они ничего не хотят… Главное — быть человеком, сынок.
И вдруг тишину нарушил странный, приглушенный звук. Кастусь смеялся. Смеялся горько, чуть язвительно и глухо.
— Да, Амброзий был мечник Визской земли. Но там живут и жмудины, и немцы, и поляки, и белорусы. Вы привели ненадежный довод, князь… Однако пусть, пусть даже и так… После него мои предки сто семьдесят лет жили на этой земле, ели ее хлеб, говорили на ее языке, умывались ее водой, пели ее песни… Да разве не все равно, если я сам считаю себя «литвином», белорусом, здешним — назовите это как хотите? Разве не все равно, если дома у меня говорят на мужицком языке, если только один отец — «для детей» — знает то, что у нас называется «польским» и чего не понимают поляки, потому что это исковерканные наши слова…
Глаза Кaстуся блестели.
— И разве не все равно, если покойная мать не знала иного языка, и братья мои, и я сам не знал до прогимназии другого… Вы знаете, какая та единственная песня, которую я помню от матери?
Шчыравала ў бары пчала,
Па верхавінках лятаючы, салодкі мёд збіраючы…
Вежа молчал.
— Белорус, — с глухой иронией произнес он. — Друг бредовых мечтаний моего внука. Что ж… Бог с тобой, сыне. Пусть тебе доля дает счастье.
И добавил:
— Психопаты… Неразумные… Мамкины сынки, пахнущие молоком… Что же это с вами будет, а?
…В тот год Приднепровье опять постигла беда — страшный летний паводок. Словно какое-то наваждение: вода стояла на уровне среднего весеннего половодья. Днепр залил луга, овраги, прибрежные поля. Старые русла превратились в протоки, в длинные озера.
Вода спадала понемногу, и по всему было видно, что Днепр войдет в русло лишь в начале сентября. На стволах деревьев, что освободились от воды, был тонкий пушок кореньев, — так долго стоял паводок. На пригорках коричневая корка тины лежала, словно войлок, и ноги человека ломали ее, оставляя дырки, в которых была видна чахлая, желтовато-зеленая, как в погребе, трава. Было ясно — сенокос на низинах пропал.
Кастусь с Алесем, держа в руках бредень, шли лугом. И бредень, развернутая двойная рама, обтянутая мережей, напоминал огромного прозрачного мотылька.
Шли по колено в воде. Приходилось грудью прокладывать себе дорогу в траве. Малиновый кипрей щекотал разгоряченное лицо, вьюнок цеплялся за ноги. Все вокруг краснело, белело, желтело.
Казалось, зацвело безграничное неглубокое море. Потому что травы стояли в воде, присыпанные разноцветной цветочной пыльцой.
Остановились на краю яруги — длинной, неглубокой котловины. Цветы словно застыли на ее берегах, открывая зеркальца чистой, блестящей воды.