Колосья под серпом твоим
Шрифт:
Его кругленькое тело колыхалось от добродушного смеха.
— Да он еще и вольтерьянец, — заметил корректно Ходзька. — Будете отвечать на том свете, пане Винцук.
— И не буду. И вовсе не буду, — колыхался горбун. — В шутках греха нет. И что ж, что татарин? Всякое дыхание хвалит господа бога.
Киркору, видимо, было недостаточно рекомендаций, хотя для Алеся оба поэта как люди были уже понятны.
— Оба на литовско-мужицком говоре пишут.
Алесь сдвинул брови:
— По-белорусски, значит?
Ходзька нахмурился.
«Эге, — подумал Алесь, — не такой ты, видимо, простачок, не такая божья душа. Ты, брат, где надо, и характер можешь показать». И успокоился, что встретил близкого человека.
— Видите, — сказал Ходзька, — вот они, первые плоды вашего труда. Объявился уже белорус, да еще и князь. Смотрите, чтоб в скором будущем не появился еще вместо мужицкого говора какой-то белорусский язык.
— Я не читал произведений пана Марцинкевича, — сказал Алесь. — Однако существование белорусского языка не зависит от наших с вами желаний, пан Ходзька. Как его ни называй, он просто существует.
Непочтительный Грима, как всегда, резанул прямо в глаза Ходзьке:
— Рассуждаете вы, уважаемый пан, с богатой магнатской колокольни. Эти слова о «говоре» нам в зубах навязли. Вы местный, но, извините, чем тогда эти ваши рассуждения отличаются от рассуждений покойного императора?
Киркор огляделся. Совсем незаметно для других. И сразу успокоился, увидев, что никто не обращает внимания, что все свои, что все с интересом ожидают продолжения спора.
Ходзька холодно сказал:
— Я поляк белорусского происхождения. Помня это, вы не можете упрекнуть меня в чужой крови, в нелюбви к земле, на которой я родился, в незнании говора, на котором говорят ее мужики. Я должен знать его, — иначе как вести хозяйство? Выйдет что-то вроде неприятности с вавилонской башней. Но я считаю, что этот говор изжил себя, как изжила себя еще несколько столетий назад белорусская идея. Ничего не сделали, кроме войн и распрей…
— Только Библию одни из первых напечатали, — сказал Алесь. — Первыми среди восточных славян.
В глазах Марцинкевича Алесь заметил пристальный интерес.
— Может, вы не будете меня прерывать? — спросил Ходзька.
— Пожалуйста, — ответил Алесь. — Я просто уточнил некоторые не совсем… достоверные постулаты пана.
— Так вот, — сказал Ходзька, — идея скомпрометировала себя.
— Или вы ее скомпрометировали, — буркнул Грима.
— Оживлять мертвых — это не дело истории. Мы просто ответвление польского племени, слабое, чахлое, которое идет дорогой ополячивания. И хотя на этом говоре говорят пять миллионов, он просто «рабочий язык», чтоб работники разного происхождения понимали друг друга.
— Пять миллионов! Не слишком ли много для «рабочего говора»? — заметил Алесь.
— Думаю то же, что пан Ходзька, — сказал Лизогуб. — И добавлю лишь одно. Мерзко, когда образованный человек, князь начинает
— Глупости! — вдруг сказал Марцинкевич. — Выходит, я лаптюжный поэт? И господин Кондратович тоже?
— Не обращайте внимания, — заметил Сырокомля. — Я не хочу обидеть пана Лизогуба, сказав, что его слова проявление преступного безразличия к убеждениям.
И замкнулся, нервно теребя брелоки.
Всем было немного неловко. Алесь видел, что все смотрят на него. Даже Монюшко оставил свой кофе и всматривался, щуря добрые глаза.
— Я отвечу вначале господину Марцинкевичу, — сказал Ходзька. — Нет, я не скажу, что ваша поэзия лаптюжная. Я с удовольствием слушаю ваши стихи. Ваша «Идиллия» — это хорошо.
— Когда-нибудь я напишу такую идиллию, что вы не будете знать, куда укрыться от людского смеха, — промолвил горбун.
— Нет, она не лаптюжная. Она нелепая. Когда вы пишете на белорусском наречии, вы насаждаете среди местного люда, среди мужиков и даже среди некоторых дворян, как мы видим, провинциализм.
Дунин-Марцинкевич огорчился, развел руками.
— Я не хочу распрей, — глухо сказал он. — Я хочу и стремлюсь убедить в необходимости этого всех… Я хочу, чтоб всем было хорошо, чтоб на земле господствовали гармония и радость. Достаточно уже испытал огня этот несчастный край. И что ж? Меня кусают с разных сторон. Нет такой собаки, которая не посчитала б своим долгом ухватить меня за ногу. А я не хочу давать тумаки людям. Даже плохие, они — люди.
— Гуманизм, который бьют и справа и слева, — проворчал Грима, — Все то же самое.
Однако горбун, видимо, не всегда придерживался того правила, что людям надо прощать, даже если они кусают за ноги. На его губах появилась улыбка.
— Самое удивительное, что никто не выступил против моей поэзии в королевстве — в Польше. Ругают только те, кому это дело должно было б стать близким, — наши паны. Больше ратуют за Польшу, чем сами поляки. Видимо, потому, что никогда им не быть ни белорусами, ни поляками, ни немцами, хотя они склонны быть и теми, и другими, и третьими.
— Поймите, пане Марцинкевич, — сказал Ходзька, — я не против этого в виде исключения, своеобразного раритета. Однако же это наследование неуклюжих местных песен… стоит ли повторять то, что умрет?
И тут Алесь увидел, как горестно задрожали губы у интеллигентного близорукого человека, который напрасно силился скрыть свою растерянность и неловкость.
— Я тоже gente albarutenus natione polonus1, — сказал Монюшко. — Думаю, неплохой поляк. Мне хорошо быть поляком. Но я никогда не стану утверждать, что быть поляком — значит душить остальных. Быть поляком — это скорее бороться за счастье других. И вы плохо разбираетесь в музыке, господин Ходзька, если охаиваете местные песни. Это уже я могу вам сказать как музыкант.