Колосья под серпом твоим
Шрифт:
Лицо человечка на миг озарилось высшей, одухотворенной красотой.
— Они, песни, не хотят быть раритетами. Они звенят, смеются, плачут. Даже ночью, во сне, я слышу их голоса. Я — от Польши, я и от них.
И словно бы увял. Снова сел, не зная, куда девать руки. Монюшко и Дунин-Марцинкевич переглянулись. Горбун улыбнулся, наклонив голову.
— Что ж, — спросил Ходзька, — вместо Чимарозы вонючий мужик?
— Я из мужиков, — сказал Коротынский, — будете злоупотреблять этим[96]– кончится плохо.
— Что
— Мы не хотим ни палача, ни хозяина, — сказал Грима. — Мы хотим свободы.
— А получите плеть… Вам дали возможность временно развивать свой говор. Потому что вы — наш форпост. Но то, что здесь происходит, это уж слишком. Писать на нем? Называть себя именем быдла? Если мы позволим такое, нас сомнут.
Алесь почувствовал, что у него звенит в голове от гнева.
— Мы, кажется, начинали спор с вами?
Ходзька с любопытством смотрел на сероглазого молодого человека.
— Говорите дальше, — снисходительно разрешил он.
— Нам не надо ничьего разрешения на то, чтоб дышать, — глухим от волнения голосом сказал Алесь. — А писать и разговаривать на своем языке так же естественно, как и дышать. — Он повысил голос: — Мы не хотим быть ничьим форпостом. Чем слово «магнат» лучше слова «барин»? Хватит, понюхали.
И тут Ходзька улыбнулся, словно нащупал в обороне молодых людей трещину.
Алесь видел глаза горбуна, органиста, Сырокомли. Во всех этих глазах светилась тревога. А Ходзька подался головой вперед и тихо процедил:
— Разве стало нашему мужику лучше после присоединения к России? Сразу солдатчина, повышение налогов…
Сырокомля нетерпеливо остановил его:
— Ходзька, это жестоко! У молодого человека не столько знаний… И его убеждения…
Алесь поднял руку.
— Не надо, пан Кондратович. — Он улыбнулся. — То, что мне нужно, я знаю хорошо. И убеждения у меня твердые и… обоснованные, в отличие от господина Ходзьки.
— Так не стало лучше? — настаивал Ходзька.
— Нет, не лучше, — спокойно сказал Алесь. — Помимо старых господ, нас с вами, появились новые. Причина этой нищеты в том, что к старым цепям прибавили еще одну, новую, — деньги. А денег у мужика при нынешнем положении быть не может. У него отнимает их то, что страшнее чумы, войны, страшнее всего на свете.
Красные пятна поползли по щекам Ходзьки.
— Что же это такое, что страшнее всего? — тихо спросил он.
Алесь побледнел от волнения. А потом в тишину упало лишь одно слово:
— Крепостничество!
Глаза у Лизогуба сузились.
Стояла тишина. Алесь торопился договорить.
— Мы никогда… — Голос его звенел. — Слышите? Мы никогда не поддадимся ни вам, ни немцам, никому. И не потому, что мы не любим вас, а потому, что каждый человек имеет право на равное счастье с другим, а счастье — только в своем доме.
— Господа, — вмешался Киркор, —
Горбун положил руку на плечо Алеся.
— У меня есть дочь Камилла, — сказал он. — Бог ты мой, как вы похожи!
В продолжительной паузе прозвучал одинокий голос Сырокомли:
— Какая же это неизведанная поросль растет!
…Он и Монюшко шли в одну сторону с Алесем и Всеславом. Лизогуб и Ходзька пошли отдельно, хотя какое-то время им было по пути.
На углу Святоянской и Университетской Монюшко придержал Алеся и показал ему налево, на громаду костела:
— Музыку любишь?
— Да.
— Так приходи сюда. Я знаю, тебе нельзя. Но вон там дверь на хоры. Приходи к мессе и просто так. Я там часто. Музыка, князь, не знает разницы верований.
Сырокомля молчал всю дорогу. Его еще молодое, тонкое лицо выглядело больным.
Он молча кутался в меховую шубу и напоминал худую озябшую птицу.
И лишь на перекрестке, где обоим старшим надо было свернуть налево, поэт положил руку на плечо Алеся.
— Я, наверно, не доживу. Но вам… дай вам бог удачи…
XXX
Уже ранним утром следующего дня, поднимаясь по лестнице на второй этаж, Алесь почувствовал что-то неладное.
Может, оно было в том, что верзила Цыприан Дэмбовецкий, одноклассник Алеся, вопреки обычаю, оторвался от еды и, когда Алесь проходил мимо, окинул его мутным, словно неживым, взглядом. Это было удивительно, потому что Алесь, сколько был в гимназии, всегда помнил Цыприана с бутербродом в руке.
А может, неладное было в том, что второй одноклассник Альберт фон дер Флит едва ответил на поклон.
Все это была чепуха. И Цыприану не вечно чавкать, и фон дер Флит, человек холодный и углубленный в свои мысли, всегда смотрит как будто сквозь собеседника. И, однако, что-то висело в воздухе.
Первым был урок литературы. Преподаватель изящной словесности, перед тем как окончить гимназический курс, делал обзор современной литературы, той, что не входила в программу. И это было хорошо. Потому что он говорил, между прочим, и о любимом Тютчеве. Пушкин — это, конечно, Эллада поэзии. Словно вся гармония будущих столетий воплотилась в одном. И он любил его. Однако надо иметь что-то заветное, что любишь ты один. И Алесь любил Тютчева.
И эти, такие разные, имена современников, и такое разнообразное звучание их строк, в которых слышался то мед, то яростная пена прибоя, то яд, заставили Алеся забыть о том, подсознательном, что предупреждало.
Он хранил в себе имя Тютчева давно. В старых дедовых журналах отыскал когда-то и отметил в памяти эти необычайные строки.
И «Весеннюю грозу» в «Галатее», и «Цицерона» с «Последним катаклизмом» в альманахе «Денница»… Иногда он узнавал облик поэта и в стихах, опубликованных под инициалами, и это было так, как будто он узнавал близкого друга под маской.