Колосья под серпом твоим
Шрифт:
Юноши лежали молча и слушали свежий шорох листвы за окном. Спать не хотелось. Было самое хорошее время для беседы.
— Кастусь, что ты такими глазами сегодня на Галинку Кахнову смотрел?
— Красивая, — после паузы ответил Калиновский.
— Влюбился, горемычный?!
Кастусь помолчал, вздохнул.
— Нет. Я-то влюбчив. Даже очень влюбчив. Но я, видимо, не имею права. Жизнь не принадлежит мне.
— Как это не принадлежит?
— А так. Обычно у людей так: на первом месте — я, на втором — семья, родной дом, на третьем — родной город, на четвертом — родная земля, родное человечество.
Он сел и обхватил мускулистыми руками колени.
— Мы даже до любви к родине в большинстве не доросли. И потому здесь нужнее всего люди, которые прошли все ступени. Бывают такие, богатые любовью и ненавистью. Они любят человечество сильнее родины, родину — сильнее родного дома, а все это вместе — сильнее самих себя. Они, понимаешь, свободно расстаются с домом, свободно отдают жизнь, и все для родины, для человечества.
— И ты хочешь быть таким?
— Буду очень стараться… Что ж, самого себя я отдам. А кого я имею право отдать, кроме себя? Жену? Детей?
В темноте блестели его глаза.
— Нет, если отдавать, так только себя. Брат Виктор говорит: «Любовь не должна висеть камнем на ногах… Наш народ певучий, талантливый, гордый. И вот его все время благодарят за доброту, сидя на его спине».
Он стукнул себя кулаком в грудь.
— Песни наши затолкали, затоптали, вогнали в грязь, талант распяли, гордость оплевали. Все забрали — землю, воду, небо, свободу, историю, силу… А я все это люблю…
Шелестела листва. Словно тысячи тысяч вздохов летели в раскрытое окно.
— Нельзя больше терпеть, иначе утратим последнее — душу свою живую.
— Я тоже давно об этом думаю, — сказал Алесь. — Оружием надо породить уважение к себе и к мужику. И волю добыть тоже оружием. Я говорил об этом с друзьями.
— С Мстиславом?
— И с ним.
— Мстислав хороший парень. Он мне понравился. И Майка твоя мне понравилась. Однако как тебе с ней быть, если дело дойдет до оружия?
— Не знаю.
— А кто еще?
— У нас в гимназии есть общество. «Братство шиповника и чертополоха». Правда, почти детская еще выдумка. Мстислав, Петрок Ясюкевич, Всеслав Грима, Матей Бискупович и я.
— Найдутся, наверно, и другие, — сдержанно сказал Кастусь.
— В последнее время мы немного поутихли. — Алесь тоже сел. — Все же не фельдфебель над головой. Легче стало жить.
— Чепуха! — сказал Кастусь. — Легче стало жить! На это мне давно дал ответ Алекс де Токвиль.
— Француз этот? Историк?
— Да. Виктор откуда-то достал выписки из его новой, не напечатанной еще книги. Постараюсь припомнить более точно… Ага: «…не всегда приводит к революции переход от плохого положения к худшему. Чаще случается, что народ, который терпел без жалоб и более страшные условия, сбрасывает с себя их ярмо именно тогда, когда оно становится легче. Положение вещей, которое вызывает революцию, бывает почти всегда лучше того, которое было непосредственно до него, и опыт учит, что для плохого правительства наиболее угрожающая та минута, когда оно, правительство, начинает понемногу выправляться. Зло, которое терпеливо выносили как нечто неизбежное,
Кастусь стал на колени и, говоря, смотрел в парк, где билась и тоскливо вздыхала листва.
— Так, по-видимому, в нашем положении. Тем более что царек ничего значительного не делает, а так, словно медом слегка по губам мажет. Все как и предже. Государство — полицейский участок. Государство — тюрьма.
На лице у Кастуся снова появилось что-то страдальческое, тень страшной, нежелательной по молодости лет мысли.
— Ты вдруг сделался похожим на Раубича. Только моложе.
— Мне не по себе, — вздохнул Кастусь. — И мне очень страшно. Кажется, я решил бесповоротно. Иной дороги для меня нет.
Алесь развел руками:
— Если бы можно было хоть что-нибудь сделать! Школы на своем языке, постепенное освобождение — тогда еще кое-как. Однако же не дают. Не восстанешь — будешь жить, как все: жрать, напиваться, охотиться, отираться возле юбок. Совесть потеряешь. А восстанешь — тоже страшно. Это, возможно, и плаха.
Голос его сорвался:
— Главное, мало нас, мало! Единицы!
Кастусь лег на спину. Долго молчал, смотрел в темноте блестящими глазами. Потом сказал глухим, но твердым голосом, словно окончательно решил все:
— Не надо тысячи, чтоб начать. И не надо ста, чтоб начать. И не надо… двоих, чтоб начать…
XXIX
Алесь и Всеслав Грима шли по Доминиканской улице к Святоянским мурам.[94] Оба переоделись и старались держаться подальше от фонарей. Хотя гимназистам старшего класса и разрешалось не очень придерживаться часа, после которого ученики должны сидеть дома, но они шли в дом, посещение которого могло не понравиться начальству. Да и прогулки без формы не поощрялись. А иначе было нельзя. Будут смотреть как на щенят.
Они шли к Адаму-Гонорию Киркору, редактору журнала «Курьера Виленского». У него собиралось интересное общество, можно было поговорить о жизни. Бывала и музыка, а уж споры — всегда.
Хозяин был из либеральных и разрешал собираться в своей квартире самым разным людям, даже с крайними политическими взглядами.
Март даже ночью плакал капелью. С крыш то и дело сползал и хлопался тяжелый, подтаявший снег. Свет фонаря весело играл на сотнях сосулек.
Киркор жил в здании бывшего университета. Юноши огляделись. Посмотрели в сторону губернаторского дворца, метнули взгляд под темную арку двора Сарбевиуса. Надзиратель Цезарь Георгиевич, а по классной кличке Цербер Горгонович, мог повстречаться всюду.
Они перебежали улицу и нырнули в подъезд. Поднялись по лестнице, постучали в дверь. Встретила их горничная, взяла пальто.
В приоткрытую дверь доносились голоса.
…Хозяин, увидев Гриму, развел руками, словно хотел обнять. Одутловатое, все еще загорелое, даром что был уже март, лицо его как бы потеплело от улыбки.
— Смена молодая! Надежда милой родины! Так что, Всеслав, это и есть твой князь?
— Да. Только он не мой, а свой.
— Хвалю, хвалю, князь. Реферат ваш о народных песнях понравился. Исключительно. Верьте слову битого этнографа. Прошу, прошу ко мне!