Костер в белой ночи
Шрифт:
Его слушали молча, не расспрашивали. Качали головами, и на лицах было одно — глубокая неподдельная печаль, скорбь об ушедшем, и только.
Любил Колька рассказывать об этом в Москве и, распалившись от сознания необычности рассказа, всегда с жаром все испытавшего человека завершал: «Вот какова наша жизнь! Каждый день за плечами Сама с косою! Вот на что идем, сознательно идем!»
Но сам этих слов не принимал всерьез, считая, что с ним такого произойти не может. Почему? Нет, не задавал себе такого вопроса. И вот только сегодня, сидя на мокрых камнях, растерянный,
«Неужели могло?»
Солнце катилось над тайгой, обирая с хвои и травы влагу. Шумел, упруго сбегая с плит, ручей. Многояров сидел на юру в пятидесяти метрах, в обычной своей позе, склонившись над раскрытой тетрадью. Комлев бессознательно смотрел на Многоярова, не ведая и не понимая его. Геолог поднял лицо от страничек и, задумавшись, долго смотрел поверх каменного развала, туда, в ясную даль над головою.
А Комлев уже медленно приходил в себя. Страх оставлял, и чем дольше смотрел он на Многоярова, тем спокойнее и полнее становилось на душе.
«Нет, Алексей — мужик классный. За него надо держаться. С ним надо держаться», — думал он, наполняя водой фляжку. Руки Комлева заметно тряслись.
Многояров сидел все в той же позе, привалившись спиною к деревцу. На коленях лежала раскрытая карта. Над ним в огненно-рыжей, но все еще густой хвое лиственок стрекотали и суетились птицы. Их было много, и крик их был громок.
— Чего они? — спросил Комлев.
— Гаички. Мы с тобой на самую медвежью лежку выползли. Они с миши всякую живность обирают. Ищутся в шкуре. Они нас поначалу за медведей приняли. А теперь вот кричат, недовольные. Пора, Николай, запозднились мы нынче. Давай карабин-то мне. Мешает. Говорил — не надо брать. Не послушал.
— Да уж сам я, — отмахнулся Комлев, приноравливая на спине мешок.
Медвежьей тропой они ушли в тайгу. Шли молча. Многояров считал про себя шаги, от одной точки до другой, от одной записи до другой, и так — день, два, десять, месяц, три, весь полевой сезон. По бурелому, по колоднику, по болотам, чащобам, стланикам — каждый шаг на счету. Сколько сделано этих вот шагов, по тайге, тундре, пустыне? Сколько сосчитано их среди голых скал Памира, Тянь-Шаня, в диких развалах, заросших щетиной тайги Джугджура, тут, в Авлаканской тайге… И так всю жизнь, от крохотной точки на карте до другой точки, от одной записи до другой.
Многие из однокашников Многоярова — кандидаты, доктора наук, «остепенились», сидят в министерстве, и главках, читают на кафедрах, а он после защиты кандидатской диссертации не остепенился.
Комлев брел за Многояровым след в след, копируя его походку, и дремал на ходу. Эта редкая привычка доставляла много веселых минут ребятам в маршрутах. Над ним смеялись, строили каверзы, он не обращал внимания, находясь как бы в летаргии.
Комлев не то чтобы действительно спал, он обладал редкой способностью ни о чем не думать во время ходьбы. Внимание сосредоточивалось только на движении, на том, чтобы не упасть, не споткнуться, не налезть на сук. Обычно он становился как бы одним целым с впереди идущим, его продолжением. Это дремотное хождение за спиной во многом облегчало трудные маршрутные километры.
Нынче Комлев долго не мог погрузиться в это состоящие. Ему казалось, что опасность, которую так явно почувствовал там у ручья, до сих пор висит за плечами. Раздражало еще и то, что потаенный ремень, охватывающий его крестец, бедра, ослаб в пахах и натирал кожу.
Кончился ельник, вильнула и ушла в сторону хорошо натоптанная медвежья тропа.
— Шли как по улице Горького, — сказал Многояров, не сбрасывая рюкзака, сел, сдвинул на колено полевую сумку, достал карту, сказал: — Возьми образец.
В душе негодуя, на что — и сам не мог понять, но внешне оставаясь спокойным, Комлев скинул рюкзак, принялся сначала молотком, а потом руками сдирать упругий слой мошевины. Закопушка получилась глубокой, но, кроме живых корней, мха и перегнившей падалицы, под руки ничего не попадалось. Комлев вынул из мешка штыковую лопату, вырубил черенок, насадил его и стал копать. Копал осторожно. Лопата была сделана специально для отбора проб при шлиховании, края к черенку была сильно закруглены. Служила лопата Комлеву уже многие годы, и он берег ее.
Все время, пока Комлев копал, Многояров писал.
«Хорошо тебе карандашиком чик да чик, — с досадой думал Комлев и тут же тушил это чувство, понимая, что Многоярову ничуть не легче в маршруте, чем ему. — Да ладно. Он мужик фартовый, классный… Спас меня нынче… А рюкзачина у него потяжелее моего, — уговаривал себя, но в голову лезло другое: — А коли найдет месторождение, золото к примеру, вон оно как перло все эти дни, премию загребет. А мне — Карле, который корячится, шиш. Ишь ведь дотошный — то ищет, чего не терял… Всегда так — им все, нам — ничего…»
Шурф получился глубоким. Рыть было трудно. В пахах жгло огнем. И все-таки добрался до каменного выхода. Сел, отдуваясь, вытирая тяжелый пот с лица, подумал: «Надо было с реки пару камней захватить. Что там, что тут одинаковы они, а так и пупок сорвешь». Покурил, выбил молотком сырой ноздреватый песчаник, вылез из шурфа, протянул два образца Многоярову.
Тот, никчемно глянув на камни, разбил один из них молотком и выбросил, на другой даже не глянул, пропустил меж пальцев и отряхнул ладони.
— Попусту, значит, копал? — буркнул Комлев.
Не ответив, Многояров, снова склонившись над тетрадью, стал безразлично напевать:
— По-пусту, по-пусту. По-пусту, по-пусту.
Досада душила Комлева. Он ненавидел сейчас Многоярова. Все было вызывающим в облике геолога, но особенно крупная родинка у правого уха. Это коричневое пятнышко с белесым колечком волоса всегда было неприятно Комлеву, а сейчас будто бы нарочно лезло в глаза. «Ишь ты, в родинках, счастливый! Хоть бы волос остриг этот! Тошно глядеть!» Он лег в траву. Земля была холодной, и злость немного поутихла. «Будто я ему и не человек, будто и нет меня здесь».