Крушение
Шрифт:
И опять потекли дни нервных раздумий и уединений в подземельях ставки. По–прежнему редко выходил он на свежий воздух из своего бункера, встречался с приближенными советниками лишь на давно заведенных традиционных ужинах и там удостаивал их чести говорить с ним.
В беседах за ужином принимало участие ближайшее окружение, обычно не более шестнадцати человек. Это был подчеркнуто простой, так сказать, хороший бюргерский ужин с обыкновенными блюдами. И только одному Гитлеру подавали вегетарианские кушанья.
Гитлер, как правило, садился в середине длинного стола между генералом Иодлем и начальником имперской прессы Дитрихом, напротив него — генерал–фельдмаршал Кейтель и рейхслейтер Мартин Борман. Здесь же присутствовали старший
Однажды во время ужина мастерица по вегетарианским блюдам избранная красавица фрейлейн Марциали поставила перед фюрером его излюбленное кушанье. Гитлер, устало поблагодарив Марциали взглядом, лениво поддел вилкой морковь и начал есть, шевеля усиками.
— Мой фюрер, — заговорил Кейтель, выразив на озабоченном лице улыбку. — Ваш гений, несмотря на все усилия врагов, оказался выше их и победил русскую зиму.
Гитлер молчал.
— Мы всегда знали это и верили фюреру, — с подобострастием отозвался генерал Иодль.
Гитлер вскинул голову. И внезапно заговорил:
— Сейчас должен признать, что молниеносная война не состоялась. Мы совершили стратегическую ошибку… Но ведь русские тоже всего–навсего люди. И они тоже могут ошибаться. Если учесть, как поспешно отступали они в сорок первом году… то мы не можем полагать, что они больше не совершат ошибок. Нельзя не учитывать природы человеческих поступков и мыслей. И надо уметь из ошибок противника извлекать выгоду.
Сделав неловкое движение рукой, Гитлер уронил со стола салфетку. Учтивый Шмундт, все время наблюдавший за ним, опередил камердинера и, подскочив к фюреру, опустился на колени, чтобы поднять салфетку.
Гитлер бросил беглый взгляд куда–то в сторону, на стену, и заговорил пространно и длинно, давая свободный ход своим мыслям и увлекаясь, казалось, своей речью.
Он почти торжественно провозгласил, что теперь русские мертвы, что упорные атаки в зимних условиях поглотили их последние силы; остается только опрокинуть то, что уже само готово упасть. Он тут же, забывшись, где находится, приказал возобновить наступление. Перейдя на высокую ноту и вперив глаза через стол в пустоту, он гневно начал поносить генералов, которые не разделяют его точку зрения. Поносил самыми последними словами тех, кто считал, что после зимних неудач сил немецкой армии едва достаточно, чтобы восстановить положение на прорванных участках германского фронта, кто настаивал занять более короткую оборонительную линию и в ходе длительных оборонительных операций большого масштаба постепенно ликвидировать давление русских армий.
— Я считаю эти концепции вредными и лишенными национал–социалистского духа, поэтому всякий, кто их будет придерживаться, будет изгнан из армии! — сказал Гитлер и остановил блуждающие глаза, так что они показались неживыми.
Впоследствии имперский военный историк Гельмут Грейнер, сидевший в это время на ужине у фюрера, напишет:
«Я часто слышал от лиц, встречавшихся с ним, что самое глубокое впечатление в его лице оставляют его лучистые серо–голубые глаза. При всей моей предвзятости я не мог подтвердить этого. Эти глаза вообще не произвели на меня впечатления, да они и не могли произвести никакого впечатления, потому что они, по моему наблюдению, никогда не были спокойны и никогда не устремлялись прямо на того, с кем говорил Гитлер, а всегда уклонялись в сторону, так что их нельзя было понять. Было такое впечатление, что он не может смотреть на человека. Во всяком случае, его глаза были лишены всякого блеска и выразительности, они не были ясными и живыми, а скорее мутными и ничего не говорящими и не придавали лицу осмысленности. Это лицо было самым обыкновенным,
Но в тот мартовский день, сидя за столом, все внимательно продолжали слушать Гитлера; и, в свою очередь, он, — ни на кого не глядя, продолжал развивать мысль о наступлении. Он заявил, что до осени 1942 года кавказские нефтяные промыслы должны быть в немецких руках, в противном случае продолжать войну будет невозможно.
Гитлер был дилетант в военном деле, но обладал интуицией, перерастающей часто в уверенность. Недаром генералы, расходящиеся с ним во взглядах на методы ведения войны, называли его «стратегом невозможного», а другие нашептывали, что полководец из него не получился, что он всеготнавсего «удешевленное воплощение Наполеона…».
Но в тот момент его продолжали слушать внимательно. Ему казалось: тесно за столом. Он встал, шагнул к стене и, показывая на карту, заговорил властно, с расстановкой:
— С весны этого года мы развернем крупные наступательные операции… Главная цель кампании… Мы прежде всего захватим Кавказ, возьмем нефть и лишим русских этой нефти… Ударим в сторону Воронежа и отсюда пойдем вниз по Дону к Сталинграду. — Он махнул рукой по карте, лицо его при упоминании этого города передернулось. — Надо стереть этот город в порошок. Я не могу слышать одного имени этого города, как и Ленинграда, который мы тоже заставим умирать от пуль, от голода. — Помедлив, он вновь устремил свой взгляд в пространство. — Весна и лето сорок второго года будут решающими для немецкого оружия. Сохраняя неподвижной центральную группу армий, мы нанесем раньше всего внезапный удар в Крыму; этот удар должен побудить русских предпринять отвлекающую операцию на Харьков, мы, в свою очередь, парируем этот нажим русских… После благоприятного исхода операций на Нижней Волге и на Кавказе мы повернем на север, чтобы ликвидировать концентрацию русских сил к востоку от Москвы… Они не выдержат нашего удара… Я ниспослан провидением! — Проходя к столу, он на ходу воскликнул: — Сокрушив большевистскую Россию, мы пробьемся на Ближний Восток и в Индию. И тогда не найдется такой силы, которая бы могла противостоять германскому оружию. Мир будет принадлежать нам! — Гитлер нервически бросился на стул. Он дрожал от возбуждения.
ГЛАВА ПЯТАЯ
После долгой разлуки и тревожно и радостно возвращаться домой.
Минуло без малого пять лет, как Алексей Костров, перешагнув родной порог, уехал работать в Воронеж, потом служить в армию.
Теперь он спешил на побывку, и в смутном беспокойстве ныло сердце.
Припомнилось вдруг, что о родной Ивановке подумал в первые же часы войны, когда он, прижатый хлеставшими с немецких самолетов пулями, лежал в канаве, лежал растерянный и онемелый, веря и не веря, что началась война, — с той поры много он видел смертей и крови, и сердце ожесточилось и не хотело волнений, если даже было задето что–то личное. А сейчас опять защемило в груди, стоило сойти на станции Хворостинка и увидеть раздолье полей, почувствовать сильные, взбудораженные весною запахи чернозема.
К радости, выстраданной годами ожиданий, примешалась и горечь досады. Была ли тому причиной Наталья, о которой Алексей, конечно же, не мог не думать, но думал о ней с неприязнью, гоня прочь всякие мысли о сближении. И как ни хотелось, как ни твердил себе, чтобы и на глаза не попадалась — все–таки обида и за самого себя и за нее бередила сердце. «Сейчас покажусь на людях, и как они рассудят? «Видел свою?..» — спросят. А что я им отвечу? — уязвленно подумал Алексей и тут же успокоенно добавил: — А чего мне стыдиться? Не я виноват. Правильно нужно рассудить. Да, впрочем, теперь никому нет дела до семейных дрязг. Война…»