Лекции о Прусте (психологическая топология пути)
Шрифт:
Теперь возьмем другую сторону кристаллизации. Итак: форма, несколько регидная и монотонная всех моих будущих Любовей. Спрашивается, что же тогда вообще может любить герой? Если отвлечься от того, что он прежде всего некая специальным образом организованная чувствительность, из которой нельзя вывести законы. Специальная в том смысле, что это человек максимально чувствительный к убеганию других существ от него, без которых он не может жить. В связи с чем Пруст замечает: Любовь — это пространство и время, ставшие чувствуемыми (III,385). В самом деле, ведь если любимое существо не со мной, скажем, мать не поднимается и не целует меня перед сном, а где-то находится, и я не могу даже вообразить где, то эти точки пространства и времени не наделены чувствительностью, они мертвые. А любовь есть как раз то пространство и время, которые чувствительны сердцу. Из этой чувствительности возникла регидная, монотонная форма эгоистической любви-обладания. Очень многие высказывания Пруста объясняются именно этой случайной индивидуальной формой, которая возникла из более широкого источника. То есть для него, с одной стороны, убегание имеет общий смысл, который конструктивен для развития нашей души, а с другой, — и смысл убегания от обладания тоже имеет форму эгоистической любви, которую как страсть он как раз и пытается растворить на пути искупления. И действительно ее растворяет, когда Марсель выходит куда-то, освободившись от этой эгоистической формы. Законы же этого растворения и есть законы
…вновь рождается тревога, и любовь (III,92) (через запятую: возродилась тревога, возродилась любовь; у Пруста это крылатая тревога — он имеет в виду, конечно, скорость тревоги), наше беспокойство обрело крылья (III,93). И тут же фиксирует: Чаще всего объектом любви является тело, если в основании эмоции, страха потерять его… находится только оно.
Или: …ужас беспокойства вызывает любовь… (III,95), которая в действительности порождается ложью и состоит в нашей потребности достичь успокоения именно от того существа, которое причинило нам страдание. Здесь Пруст выводит общий закон, который можно переформулировать так: нас успокаивает лишь то, что заставило страдать, и лекарством от болезни владеет тот, кто эту болезнь в нас вызывает. Вылечиться у другого мы не можем, хотя, казалось бы, удовольствие от радости и несчастье в словесном обозначении взаимозаменимы. Но оказывается это не так. И далее Пруст скажет: любовь (к Альбертине) могла быть длительной лишь при условии, что она оставалась несчастной, поскольку по определению не удовлетворяла потребности в тайне (III,75).
Итак, мы приходим к общему, интересующему нас независимо от случайности того, что герой Пруста был устроен именно так, а не иначе, в смысле эгоистической структуры любви как любви-обладания. Ибо кристаллизации предполагают, что мы должны находиться в движении к неизвестному, к его разгадке. Кристаллизация обязательно должна находиться в окоеме какой-то тайны. И в этом движении нас подсекает то, что с нами случается. Если бы мы не двигались, с нами вообще ничего не случилось бы. А если не случилось, то мы и не развивались бы. Чтобы быть, нужно рисковать, хотя, казалось бы, рискуя жизнью, мы ее теряем. Но еще в Евангелии сказано: теряет тот, кто сохраняет. И получает тот, кто отдает. Конечно, при этом не имеется в виду отдача каких-то конкретных предметов. Речь идет о другом. Любовь к Альбертине могла быть длительной, лишь оставаясь несчастной, поскольку, даже если бы я добился счастья с Альбертиной, я ничего от нее не узнал бы. Между нами всегда оставался бы зазор тайны. Когда есть зазор тайны, — тогда мы можем любить. Ибо любить мы можем только в движении. Кстати, под слово «любовь» вы можете здесь подставлять любые так называемые высшие чувства, любые проявления нашей духовной жизни — структура будет такой же.
То общее, что нас интересует в опыте Пруста, — это человек, который стремится к бесконечному. К такому действию, которое могло бы бесконечно возобновляться, не исчерпывая себя в своих результатах. А это и есть величайшая тайна нашего бытия, тайна длительности наших чувств. Условием чувств является то, что они должны быть всегда новыми. Но как это может быть, если предмет один и тот же? Как можно реализовать такое отношение к предмету, чтобы само это отношение, наше душевное действие, никогда не было бы удовлетворено? Скажем, чем хорошая кухня отличается от удовлетворения чувства голода? Тем, что в качестве элемента культуры она содержит в себе элемент бесконечности, то есть бесконечного обновления аппетита, когда сам акт еды может быть построен так, чтобы сохранялся интерес к предмету, вызывающему аппетит, иначе есть скучно. И то же самое относится к сексуальному акту. Следовательно, есть какой-то зазор, содержащийся в акте, о котором мы говорим и который превращает его в акт бесконечно длящийся, воспроизводящий впереди себя свои условия в качестве результатов. Представьте себе, что результатом акта являются как раз те условия, которые к нему привели. Когда акт возрождает свои собственные причины. Не поглощает их, а возрождает. Так вот, то, что Пруст часто условно называет «новым», «незнакомым», и есть это единственное, что приводит все в движение, — жало бесконечности. Пруст называет это «тайной». Но все это и есть обозначение некоторого странного акта, который, очевидно, все-таки существует. У каждого из нас есть его опыт, мы к нему стремимся. И несчастная любовь является просто эквивалентом, побочным эффектом, заменяющим этот бесконечный акт. Люди, способные к несчастной любви, существуют потому, что их несчастная любовь с ее расстроганностью, самовлюбленностью, размазыванием своих слез по всему миру есть в действительности лишь заменитель чего-то другого. Заменитель действительного, обозначаемого словом «тайна» стремления человека к совершению бесконечного, а не конечного действия. Поэтому Пруст говорит: любовь есть в действительности функция нашей печали (меланхолии). Она и есть наша печаль (III,93). И еще, следуя Прусту, можно сказать так: ум, по определению, меланхоличен. Или: меланхолия и есть ум. Если ты попал в такую структуру, в которой перед твоими глазами в качестве единственного высокого идеала оказывается бесконечное действие, то, естетственно, ничего кроме печали и меланхолии это вызвать не может. Кстати, у Канта, да и у Монтеня, и у Лабрюйера, существовала знаменитая типология темпераментов: сангвинического, холерического и так далее. И не случайно при этом именно меланхолический темперамент всегда связывался с развитой мыслительной способностью. Мыслители часто, действительно, являются меланхоликами.
Но чем или за что цепляет кристаллизация? За хрупкость. Тревожную хрупкость. Конечно же, существо, которое заболело болезнью бесконечного действия, в котором нужно пребыть, становится хрупким. И именно через эту хрупкость, — пишет Пруст, — первая любовь задает все последующее в нашем сердце (III,97). Кроме тех случаев, отмечает он, когда мы цепляемся за свою жизнь, хотим ее обязательно охранить. Тогда, конечно, существа отдаляются от нас. Ибо что значит первая любовь, определяющая все последующие любви? Это слитое со мною существо, которое я своей жизнью буду воспроизводить на других людях. Я слился с ним. А если, испугавшись своей хрупкости, я хочу сохранить жизнь… Ведь мы сохраняем жизнь довольно слепым образом: тем, что сводим ее к мгновенно и практически удовлетворяемым
В этом пространстве или зазоре отсроченного действия и формируется (не знаю, почему эволюция придумала это приспособление) наша сознательная и душевная жизнь. То есть оказывается, что она в конечном итоге ближе к развитию жизни в эволюции, чем немедленное удовлетворение возникающих потребностей.
Я не случайно настаивал и настаиваю в этой связи на «абсолютном». Или, говоря языком Пруста, на «общем», хотя последнее слово двусмысленно и может ввести в заблуждение, так как под «общим» обычно имеют в виду продукт абстракции, продукт сравнения предметов и выделения из них каких-то общих признаков. Но поскольку наш запас слов ограничен и мы не можем для каждого оттенка придумывать новые слова, остается рассчитывать на понимающего читателя или просто на понимающего человека. Ибо невозможно все определить в языке и не обращаться к пониманию. Наше живое понимание нельзя уложить в язык. Полумистический акт, когда я понимаю и не могу выразить, остается элементом самой жизни и чаще всего свидетельствует о том, что она продолжается. Скажем, когда Пруст говорит, что художник живет только общим, и если там его нет, его душа умирает, — то это не аналогия и не метафора. Это го общее, которое и является абсолютным. И ухватить его по предмету нельзя. Помните, я приводил вам пример абсолютных определений и говорил, что мы перестаем что-либо понимать, если устраним эти определения. Действительно, где лучше жить — во Франции или в Грузии? Можно одинаково убедительно доказывать, что во Франции, и столь же убедительно доказывать обратное. В такого рода сравнениях нет остановки, можно спорить бесконечно. Но туда, где нет остановки, войдут эгоистические страсти, корыстные мысли. Сама невозможность определиться создает пустое пространство, чтобы оно было занято человеческой злобой, корыстью, подхалимством и так далее. Я же утверждаю, что не само подхалимство родило эту ситуацию, а то устройство, о котором я говорил. Если мы имеем только сравнения, то мы неизбежно устремлены в бесконечность идиотизма, где сколько бы ни наращивались знания, факты, даже если бы появился Монблан фактов, — мы никогда из этого Монблана глупых фактов не сложим одну умную мысль. А что является абсолютным? — Соотнесенность человека с самим собой в понятии достоинства. Что здесь происходит? Как и насколько реализуется? Когда мы задаем этот вопрос, тогда прекращается производство сравнений по фактам. Но разве я объяснил что-нибудь, произнеся слово «достоинство»? Не уверен. Мне кажется, что я понимаю, но выразить этого я не могу, я могу лишь на это ориентироваться, то есть взглядом этого смотреть на другое. Сам взгляд непонятен, но в этом взгляде понятно другое.
Кстати, у французских символистов был один странный образ — черного солнца. Представьте себе, что я смотрю из солнца. Я вижу то, что им освещено, но в само солнце заглянуть не могу: я увижу там черное пятно или черное ядро. Так вот, то, что я называю абсолютом, общим — и есть это черное солнце. Но если есть черное солнце, то как определяться на уровне предметов, которые можно сравнивать, устанавливая их относительный вес, приводя факты в качестве аргументов, двигаясь в предметном освоении мира, — ведь там все это уже имеет какие-то границы и очертания (помните, я говорил о пространстве будущего, втянутого сюда и вспученного), и ясно, что на этом общем происходит какая-то кристаллизация, все ложится на сферу, очерченную черным солнцем. Следовательно, кристаллизация существует потому, что определенность или остановка, определенность мысли — я думаю это, а не другое, люблю не эту, а другую, — может быть только по группе, по многообразию существ. Пруст открывает для себя закон, что определенностью его любовное чувство обладает по группе девушек в цвету. И лишь последующие кристаллизации случайным образом и на определенное время выделяют какую-то из них, когда малейшая разница во внешних обстоятельствах может необратимым образом направить события жизни в разные стороны. Эта разница и вызывает крылатую тревогу, хотя она совершенно случайна и минимальна, ее нельзя предвидеть. Но если есть группа, то кристаллизация, повторяю, происходит на той, которая в момент поиска героем абсолюта вызывает крылатую тревогу. Скорость страстного ожидания.
Пойдем дальше. Значит, кристаллизация — это нечто, что завязывает связи. Привязывает с определенностью нашу, до этого аморфную, неопределенную душевную жизнь к каким-то точкам пространства и времени, к каким-то объектам, существам. Появление таких связей есть процесс, который можно было бы назвать интеллигибилизацией мира. Хотя придание миру понятности при этом не есть рассудочный дискретный акт, совершающийся в нашей голове, в пространстве наших сознанием и волей контролируемых выборов и решений, а является естественным процессом освоения мира, превращения его чуждых поначалу элементов в части нашей жизни. И происходит он по связкам, создаваемым кристаллизациями, когда последние наслаиваются на недоступную нам сферу черного солнца, то есть внутренних абсолютных элементов, которые определяют действительное движение. Мы же видим вторичное движение на самой поверхности, где плетутся связи кристаллизации, или то, что в восточной философии называлось майей, пеленой. Пеленой иллюзий, которые Пруст называет последними иллюзиями, подлежащими уничтожению, отмечая, что переживания, которые протекают по этим признакам (хотя сами по себе они случайны), обязательно предполагают какую-то предварительную насыщенность, и тогда случается выпадение из нее кристалла нашего чувства, потому что какое-то случайное обстоятельство встряхнуло этот раствор. То есть вовсе не объект своими свойствами вызывает мое отношение к нему: мою любовь, страсть и так далее. И Пруст пишет: Нужно было выпутываться из этих связей, которые имеют гораздо большее значение, чем он сам. Другими словами, надо решать свою проблему не в прямом отношении к объекту. В прямом отношении мы натыкаемся на его неумолимую волю. Подобно воле Альбертины, когда ничего не сделаешь, даже если запрешь ее в комнате. Это та нулевая точка, о которой я говорил. Поэтому гораздо большее значение имеют связи, из них нужно высвобождаться. Но, замечает Пруст, —
эти связи имеют своим следствием то, что они создают в нас моментальные (на данный момент) обязанности по отношению к объекту (к другому человеку).
Обратите внимание, как строится ход рассуждения — эти связи имеют следствие:
…они создают одновременно обязанности по отношению к объекту, которые мы не осмеливаемся нарушать из страха, что о нас плохо подумают, тогда как позже мы осмелимся, поскольку высвободившись из нас, объект не будет уже нами; в действительности это лишь наш долг по отношению к самим себе (III,98).
Значит, в действительности то, в чем я считаю себя обязанным по отношению к другому существу, является обязанностью по отношению ко мне. Это острое жало бесконечности или абсолюта, луч черного солнца показывает себя. Не сам он виден, а видна обязанность к другому объекту, когда невозможно нарушить клятву перед лицом другого. Голос нас самих, взывающий в терминах обязанности и идущий от другого существа, как во сне. Когда нам снится сон и нам что-то говорят, а на самом деле все персонажи сна есть мы сами, разыгрывающие в чужих масках какие-то неосознанные роли нашей собственной душевной жизни, положения нашей души.