Лягушки
Шрифт:
— Сашенька, не держи себя в напряжении, — сказала Хмелёва. — Ни брачной, ни предбрачной ночью я не отравлю тебе жизнь. Дурно пошутила. Блондинка. Сегодня блондинка… И вообще, даже если завтра мы и вправду сходим в ЗАГС, у нас, у тебя в особенности, еще будет полтора месяца испытательных размышлений. А номер в гостинице я завтра сниму. Подскажешь в какой…
— Елена Михайловна… — начал было Ковригин.
— Ну вот! Опять Елена Михайловна! — будто бы опечалилась Хмелёва. — А уже вроде стала Леночкой. И снова церемонии. Значит, я тебя раздосадовала. Или даже прогневала? Извини, я провинциалка…
— Меня извини, — строго сказал Ковригин. — Просто я ко всем своим студентам, пусть и семнадцатилетним, обращаюсь по имени отчеству. И к шалопаям с бездельниками, и к тем, к кому испытываю симпатию. Университетская привычка… А сейчас, Елена Михайловна, предлагаю помолчать. И закончить ужин. Тем более что сейчас принесут цыплят и бутылку "Хванчкары".
— Ещё и цыплят… — вздохнула Хмелёва.
— Осилишь, — сказал Ковригин. — За
— Сашенька, — снова глаза Хмелёвой стали плутовским, — а ты бы взял меня в свои студентки? И кто я — шалопай с бездельником? Или же…
— Помолчи, — сказал Ковригин. — Когда я ем…
— Грубиян! — проворчала Хмелева. — Ладно, помолчим…
И ведь замолчала.
А Ковригину сосредоточенность молчания была сейчас необходима для неотложных мыслей об Антонине. Впрочем, не только о ней. Искать себе какие-либо оправдания он не был намерен. Но они являлись без приглашений. "Это из-за дизайнерши Ирины, — думал Ковригин. — Из-за неё…" Хмелёва тем не менее сумела ввинтиться в его тишину и в его мысли. С извинениями она испросила у Ковригина совета, как приличней есть цыплят табака, то есть как полагается в Москве есть цыплят табака, обязательно ли вилкой с ножом? "Раз в птице есть кости, то позволительно и руками", — буркнул Ковригин, при этом и глазами выразил недовольство вмешательством в его мысленное уединение. Хмелёва сразу съёжилась, сидела будто бы испуганная, нисколько не напоминая о недавней королеве Журинского замка. "Это всё из-за наглой подруги Ирины!" — снова явилось Ковригину. Не только из-за неё самой, но и из-за её присутствия вблизи Антонины, и в особенности из-за её присутствия в его, Ковригина, квартире, а стало быть, и в его независимо-единственном мире. Если бы сегодня рядом с Антониной не было внезапной подруги Ирины, если бы не прозвучало снова "дарлинг Тони", всё бы пошло иначе, он не стал бы обижать Антонину, не стал бы дерзить ей, не стал бы сгоряча и по дурости натуры блефовать перед ней (а вышло, что и перед подругой Ириной, впрочем, и перед Хмелёвой тоже), и нести всякую чушь о беременности Хмелёвой и о необходимости ему, Ковригину, исполнять правила порядочного человека. И знал: раз произнёс слова, ни шагу теперь — назад ли, в бок ли — не сделает. Иначе — шпагу ломайте над его головой. А надо было, если бы Антонина ожидала его в квартире одна, пусть и неизвестно зачем, но одна, обнять сестру, прижать её к плечу, дать ей, если была бы нужда, высказать свои беспокойства и даже выплакаться. Или самому уткнуться лицом в её грудь, в её теплоприимную жилетку, и выговориться ей о своих пустых обидах, о своём побеге от неё и о своих путешествиях. Может, и о походе за пивом и о шествии земноводных в мокрый сентябрьский день. Сразу же сообразил, что о многом рассказывать Антонине всё же не отважился бы, о якобы сгинувшей, по свидетельству фермера Макара, ещё до его отъезда в Синежтур курьерше Лоренце Козимовне Шинель, в частности, да и подробности синежтурской жизни, породившие его удивления или недоумения, не должны были бы теперь (да и вообще!) вызывать тревоги и сумрачные фантазии некогда нежно-поэтической натуры сестрицы. Хотя — именно некогда… Впрочем, и в пору нежно-поэтическую Антонина безрассудной не была, а была хваткой, игры любила затевать с расчётами, дела проводила с толком, иные из них и сама организовывала с умом. А потому и ощущала себя старшей сестрой легкомысленного братца. Как было бы замечательно, если бы сейчас рядом с ним сидела Антонина, а никакой Ирины-Ирэн и в помине не было. Но рядом с ним, поливая блюдо чесночным соусом, сидела и жевала курятину будто бы и не измотанная перелётом женщина в красном бархатном костюме. ("Странно, но звуки её жевательных усилий меня нисколько не раздражают, — подумал Ковригин. — Они мне даже приятны. Впрочем, из-за чего я дурью маюсь! Хмелёва — вовсе не Каренин, а я тем более — не его супруга Анна, мечтающая о разводе. Нам до развода ещё…"). Да пусть бы и сидела за столом Хмелёва. Но была бы ещё рядом и Антонина! Тоску ощутил Ковригин по Антонине. И тут же — ещё одна смутно-выраженная женщина моментально промелькнула в соображениях Ковригина, недавняя встреча с ней Ковригина всё же, видимо, взволновала, но кто она, Ковригин, уточнять не стал, хотя и знал, кто она, ему хватило сейчас тоски по Антонине. Можно было обойтись и без томлений по поводу моментально промелькнувшей женщины, промелькнула и ладно… Как хорошо им с Антониной было в детстве и позже, в студенческие годы! И сейчас Антонина наверняка могла изучить его тупики, вымести веником паутину из их сумеречных углов и подсказать, как жить дальше. Другое дело, последовал бы он, Ковригин, её советам или нет… Это не имело бы значения. Важно было ощутить любовь и теплоту сестриной душевной близости… Завтра же утром, умилился Ковригин, он отыщет сестру и племянников (о том, как и что с ними, даже не поинтересовался, скотина!), попросит у неё прощения и о своих делах ей поведает…
Главное — завтра утром…
— Где же ты моя Сулико…
На невысокой, шаг от ресторанного пола, эстраде возник "Живая музыка" (так в меню) — худой, узкий в плечах, выбритый, но с чернотой щёк печальник лет сорока. Ковригин видел его при загляде на кухню, тот, в белом халате и белом же колпаке, суетился у разделочного стола поваром. Ничего странного в поющих поварах не было, особенно при свирепостях кризиса и совмещениях профессий, другое дело, что поиски пропавшей Сулико были неожиданно и громко поддержаны невидимым оркестром. А потому движениям мышц лица и рта совмещённого повара вполне доступно было совместиться и с голосом какого-нибудь раскрученного Coco, или Ираклия, или скандального Отарика, или даже самого Бубы-Вахтанга. Но смотрел Ковригин не на печальника с берегов Куры, а на Хмелёву. Девушка, не проявляя сострадания к ищущему Сулико, оживилась, тело её явно требовало эмоциональных проявлений. А две пары уже танцевали неподалёку от певческого помоста. "Ну? Сашенька! Ну, что же мы сидим! Не мне же приглашать тебя!" — призывали глаза Хмелёвой. А публики, пока Ковригин уводил себя в размышления об Антонине, в ресторане прибавилось. И, слава Богу, никого из знакомых Ковригин за столиками не углядел.
Отчего же — слава Богу? Чему тут радоваться? Выходит, он опасается быть замеченным в компании с Хмелёвой? Стыдится, что ли, её? Или нутром (натурой) чувствует грядущие затруднения (мягко сказать) и конфузы и не желает иметь свидетелей своих глупостей?
"Э-э-э нет! — сказал себе Ковригин и хлебнул коньяку. — Пусть видят, какая красавица нынче при мне, пусть шепчутся, глядя на меня с завистью: "Повеса!". Хотя кто будет шептаться, коли знакомых нет?.. Ну и ладно. Мне сегодня на всё наплевать! У нас сегодня брачная ночь!"
Какая брачная ночь, возмутился Ковригин, какая ещё такая брачная ночь!
Ему бы сейчас жестко постановить: никаких брачных ночей! Но он лишь пообещал себе быть осмотрительным и не допустить очередных пустодурий. Полагал, что и на этот раз его не подведут инстинкты самосохранения и самообороны. Были случаи, правда без опасностей капканов, когда он ради удовольствий утишал их (инстинктов) боеспособность, но сегодня они обязаны были быть на чеку и в сборе сил.
— Тбилиссо… Мтацминда… Тбилиссо… — донеслось до Ковригина.
На этот раз голос совмещённого повара расслоился и стал двуполым. Возможно, отыскалась Сулико.
— Сашенька… — длинные пальцы Хмелёвой легли на руку Ковригина.
— Танцор я дрянной, — соврал Ковригин. И вдохнул. — Но на какие подвиги не пойдешь ради милых дам…
— Невесты, Сашенька, — прошептала Хмелёва. — Ради милой невесты…
Кроткий ропот сопротивления возник в Ковригине и тут же утих.
Ковригин нахмурился.
— Ты сыта? — спросил.
— Сыта, — удивившись, ответила Хмелёва. — Объелась даже.
— Тогда один танец, — командно заявил Ковригин. — И всё. И домой. У нас завтра трудное утро. И главное, чтобы оно не стало хмурым.
Вместо одного танца вышли три. Снова Ковригин ощутил воодушевление добравшейся до столицы Вселенной провинциалки, снова начали мерещиться ему обожание и чуть ли не влюблённость в него женщины, к плоти которой он не решался прикоснуться (не смог взять на Большой Бронной под руку), а тут прикоснулся, и как бы не по своей воле: в будто бы испанском танце (гремевшая в ресторане музыка к разновидностям исполняемых здесь танцев не имела отношения) Хмелёва силовым движением прижала его к себе, и он ощутил (и до конца танца ощущал) желание её крепкого и жаркого тела. Выглядели они, видимо, хорошо, люди за столиками им захлопали. Метрдотель же счел нужным преподнести красавице в красном бархате три розы от заведения. Хмелёва выслушала его комплименты, откинув голову чуть назад и вытянув свою длинную белую шею. Жаль, что посреди ресторана не разлетались брызги самборского фонтана. Случились и ещё два танца, один — условно быстрый, чудище ночных клубных танцполов. И медленный, опять с прикосновением тел и желаний, с исходом из Ковригина всяческих разумных суждений.
— Всё, — сказал Ковригин. — Домой.
— Ну, Сашенька… Ну, милый… — взмолилась Хмелёва.
На помощь Ковригину и режиму дня пришло грузинское хоровое пение. Кавказское мужское многоголосье всегда было приятно Ковригину. И сейчас, будто бы в Кахетии, в застолье был поднят рог с давленной и перебродившей ягодой алазанской лозы, и басы с тенорами принялись славить гостей стола. А совмещенный повар один открывал перед микрофоном на эстраде рот. Так увлёкся. Или, может быть, дама в красном бархате заставила его забыть об особенностях ресторанного певческого искусства. Наконец, до него, видимо, дошла неловкость положения, и он вспомнил, что он не только "живая музыка", но ещё и дирижёр. То есть он не прекратил открывать рот, но, выдернув из подставки микрофон, начал с воздушно-жонглёрскими фигурами манипулировать им, будто особенной музыкальной палочкой, отчего басы и тенора за столом в Кахетии, явно ополаскивая глотки жидкостью из рога, взъярились и зазвучали ещё громче. Это было красиво и приятно слуху, но не располагало к танцам. А располагало к заказу новых мясных блюд и сосудов с живительными напитками. К одному из столов старательными киргизскими девушками был доставлен и рог.
— Нам тоже рог, — поинтересовался Ковригин, — на полтора литра наполнения? Могу заказать.
— Нет! — испугалась Хмелёва.
— Домой.
— Но, Сашенька… А если сейчас хор замолкнет?
— Не замолкнет, — сказал Ковригин. — Успокойся. Он теперь долго не замолкнет. Домой.
И двинули домой.
И снова Ковригин не смог взять женщину под руку. Так и шли они Тверским бульваром друг от друга независимые и поначалу молчали. Проще всего молчание Хмелёвой было бы объяснить досадой темпераментного существа из-за того, что он, Ковригин, столичный самодур и собственник, не дал барышне как следует разгуляться. А ведь и публика уже хлопала, и были преподнесены первые в Москве цветы.