Мастер
Шрифт:
А уж когда мы поженились, она только об одном говорила, что мы должны убраться из России, ее папаша в том числе, – дела, мол, не становятся лучше, дела становятся хуже. И для нас хуже, и для русских. «Давай все продадим и уедем при первой возможности». Я отвечаю: «Предположим, мы все продадим, но что мы выручим? Уж можешь мне поверить, мест разных в мире сколько угодно, но сперва мне нужно много работать, мы скопим кое-какие рубли, но и тогда – кто знает, куда нам лучше поехать. Надо обождать годик-другой, и потом мы уедем». Она смотрит на меня с каменным лицом: «Через годик никуда ты уже не поедешь; ты боишься ехать». Может, она и права была, но я говорю: «Твой папаша переезжал с места на место при каждом вздохе, ну и что он имеет, кроме воздуха? Я побуду на одном месте, сколочу небольшой капитал, осмотрюсь, а тогда уж подумаю об отъезде». Не скажу, что это была чистая правда. Я не торопился бежать в другую страну. Есть такие люди – им вынь да положь новые впечатления; а у меня уж природа такая – оставаться под теми же звездами, под той же луной, а если дождь, так под той же крышей. Мир и так нам чужой, и кому
Но без средств – куда вы поедете? И мы никуда не ехали. Уже почти шесть лет мы с ней прожили, а у нас не было детей. Я молчал, я ничего не говорил, но в душе тосковал. Кому я мог посмотреть в глаза? Рейзл тоже места себе не находила. Все сваливала на свои грехи. Может быть, на мои. Снова принялась, в огромном своем парике, бегать по раввинам, но они ничем ей не сумели помочь, ни в нашем городе, ни в других. Она и колдовство пробовала, и заклятия. Читала Писание, пила зелья, настоенные на рыбе и кроликах. А я в эти штуки не верю. Так или иначе, как и следовало ожидать, все оставалось по-прежнему. «И за что только Б-г меня проклял?» – она плакала. «При чем тут Б-г?» – я говорил. Она с ума сходила. «Неужели я буду, как папаша, вечно не иметь ничего? Иметь даже меньше, чем папаша?» К тому времени я уже немного устал от этой вечной бури. Она носилась туда-сюда, она плакала, кляла свою жизнь. Я меньше говорил и больше читал, хоть книги не приносят ни копейки, разве что их продашь. Я даже подумывал, не повезти ли ее к знаменитому доктору в Киев, но кто даст мне на это деньги? И все оставалось по-прежнему. Она оставалась бесплодной, я оставался нищим. Каждый день она просила меня – уедем отсюда, и счастье к нам повернется. «Уехать? – я говорил. – А на какие коврижки?» И еще я говорил: «Очень к папаше твому счастье повернулось». И она смотрела на меня с ненавистью. Я стал уходить из дому. Если вернусь ночью, сплю на кухне. Я чувствовал – еще немного, и о ней начнут болтать по шинкам. А она вот взяла и уехала. Как-то открываю дверь – в доме никого. Сначала я ее проклинал, как в Библии кто-то проклинал блудных жен: «Дай им, Г-споди: что ты дашь им? дай им утробу нерождающую и сухие сосцы». [20] А теперь я так на это смотрю: не то она себе выбрала будущее.
20
Книга Осии, 9:14.
Ты ждешь. Минута надежды, тягучие дни безнадежности. Иногда просто ждешь, и нет больше оскорблений. Уходишь в свои мысли, стараешься изгладить из них тюремную камеру. Если повезет, она тает, и полчаса ты проводишь на воле, вне этих дверей и стен и ненависти к тебе. Если не повезет, эти мысли тебя отравляют. Если повезет, ты выходишь отсюда и ты летишь в штетл, и можешь наведаться к другу, а если его не застанешь, посидеть на скамейке у него перед домом. Нюхаешь траву, цветы, поглядываешь на девушек, если случайно они идут мимо тебя по дороге. Можно и поработать, если работа есть. Сегодня вот можно немного поплотничать. Распилишь пахучее дерево, потом из него что-то ладишь. Пришла пора подкрепиться – развязываешь узелок с едой, чем плохо? Насчет еды – главное, слишком на нее не налегать. Крутое яйцо со щепоткой соли – это же объедение. Или еще, например, разрезаешь картофелину – и со сметаной. Или – макаешь хлеб в молоко и сосешь, прежде чем проглотить, и никаких деликатесов не надо. А горячий чай с лимоном, с кусочком сахара! Вечером, по росистой траве, бредешь к лесной опушке. Смотришь на месяц в молочном небе. Вдыхаешь свежий воздух. Разные планы тебя дразнят, у тебя еще все впереди. В конце концов – ты ведь жив и свободен. Пусть ты и не свободен, но ты себя чувствуешь свободным. Что хуже всего в таких мыслях – они уходят, а ты остаешься в камере. Камера – вот тебе весь твой лес и все твое небо.
Яков считал. Высчитывал время, против воли высчитывал. Всякий счет упирается в конец счета, во всяком случае, у человека, который привык к малым цифрам. Сколько раз в своей жизни он досчитал до ста? Кто может считать вечно? – от этого громоздится время. Мастер отдирал от дров щепки. Длинные щепки – месяцы, короткие щепки – дни. День, он сам по себе тяжелая ноша, а в нем же еще часы, и минуты, и спасу нет от них, когда они громоздятся. Когда нечего делать, хуже нет этих тягучих, пустых минут. Будто по несчетным аптечным пузырькам разливаешь пустоту.
В пять утра начинался день, и он никогда не кончался. В ранних сумерках мастер уже лежал на своем сеннике и старался уснуть. Иногда он всю ночь старался. Днем были размеренные подглядывания в глазок и три жутких обыска на его теле. И он собирал золу, и ему растапливали
Длинные щепки – месяцы. Он высчитал, что настал январь. Житняк не хотел ему говорить, и Кожин. Говорили, им запрещено отвечать на такие вопросы. Когда его арестовали в кирпичном заводе, было начало апреля, потом были те два месяца в окружном суде. Здесь, как он подсчитал, он был семь месяцев, итого – всего девять месяцев, если не больше. Значит, скоро – скоро? – будет уж год, как он в тюрьме. Дальше года он не мог, не хотел думать. Он не видел в будущем никакого будущего. Когда он думал о будущем, все его мысли кружились вокруг обвинения. Он воображал: вот стражник отодвигает шесть засовов и приносит обвинение в плотном грубом конверте. Но почему-то уходит стражник, а обвинения нет как нет, а он снова считает, считает время. Сколько же еще ему ждать? Он ждал, и месяцы, дни и минуты громоздились в отяжелевшей голове, и тьма и свет ложились по очереди на короткие и длинные щепки. Он ждал, и тоска запускала пальцы ему в глотку. И чего он ждал? Ждал и ждал, чего не будет никогда. Зимою время заметало в трещину на голом окне, как шипучий снег, мело и мело, не переставая. Он стоял, и оно громоздилось вокруг, и он в нем тонул, и конца этому не было.
Однажды в зимний день, не вынеся времени, он стал рвать на себе одежду. Лохмотья расползлись у него в руках.
– Сволочи! – кричал он в глазок стражникам, Грубешову, Черной Сотне. – Юдофобы! Убийцы!
Его так и оставили голым. Житняк не растапливал печь. Мастер, посиневший, метался по заледенелой камере. Он забивался на свой тюфячок, кутался в талес, рваное одеяло, и его колотило от холода.
– К утру, – сказал старший надзиратель, вместе со стражником появляясь в камере для последнего на дню досмотра, – одежда тебе уже не потребуется. Закоченеешь к черту. Давай, пошевеливайся.
Но, еще не настала ночь, вошел к Якову смотритель и сказал, что это позор, чтобы вышагивал по камере голый еврей.
– Расстрелять вас мало!
Швырнул Якову другой тюремный ветхий халат, другое рваное пальто. И тогда Житняк растопил печку, но еше неделю не мог мастер высвободить ото льда свой хребет, и холод его терзал теперь хуже прежнего.
И опять он стал ждать.
Он ждет.
Смотритель вошел в одиночную камеру при полном параде и передал Якову поручение от прокурора, от господина Грубешова.
– Оденетесь в уличную свою одежду и пойдете в окружной суд. Вам вынесено обвинение.
Мастер застыл и закрыл глаза. Потом открыл, но смотритель никуда не исчез.
– Как же я пойду, ваше благородие? – Голос его не слушался.
– Вас поведет охранник. Здесь недалеко, на конке поедете. Вас отпускают на полтора часа, не больше. Это время, которое вам уделит прокурор.
– И мне снова наденут кандалы?
Смотритель почесал бороду.
– Нет, только наручники. И строго приказано вас пристрелить при малейшей попытке нарушить правила. Более того, двое агентов тайной полиции последуют за вами на тот случай, если кто-то из ваших сообщников захочет с вами связаться.
Через полчаса Яков на улице вместе с охранником ждал конку. День был хмурый, холодный, все бело вокруг, только голые ветки чернели на темном небе, но мастеру, куда он ни глянет, набегали на глаза слезы. Как будто в первый раз в жизни он увидел, как слажен мир.
Из окна вагона он разглядывал прохожих, лавки – так, будто попал в чужую страну. Мужик вошел в лавку – как хорошо. Охранник сидел рядом, рука в кармане пальто. Сидит и молчит, пузатый, в очках, в серой меховой шапке. Всю дорогу до окружного суда мастер беспокоился: что там в этом в обвинении? Обвинят его просто в убийстве или в убийстве «с ритуальными целями»? Улики у них никакие, во всяком случае, «косвенные», ах, да мало ли что они выдумают. Раз сфабриковано дело, улики найдутся. Ничего-ничего, не важно, какое обвинение, важно, что оно у него будет, и тогда можно поговорить с адвокатом. И тогда его, может быть, не станут больше держать в одиночке. Пусть хоть с убийцей посадят, всё лучше этой одинокой тоски. Адвокат всем про него объяснит. Скажет: «Он же порядочный человек, ни под каким видом он не мог убить невинного мальчика». Только надо, чтобы был хороший адвокат. Про кого говорил тогда Бибиков, что у него на примете «человек сильный, смелый, с прекраснейшей репутацией»? Может быть, Иван Семенович знает? Позволили бы у него спросить. Интересно – он русский, этот адвокат, или еврей? А что лучше? И как он ему заплатит? Станет он советы давать забесплатно? Да, но пусть он даже самый хороший адвокат – как сможет он его защитить, если бумаги Бибикова попали в руки Черной Сотне?