Мертвые сыновья
Шрифт:
Приехали в провинцию Херона. Как называлась та деревушка, он не знает. Дети так привыкли к езде, что остановка показалась им чем-то странным. Ноги затекли, по ним бегали мурашки, подошвы как будто налились свинцом. Хотелось спать, есть. А еще хотелось забиться в какое-то место, о котором давно мечталось с тайной, глухой тоской, в уютное, теплое место, но о нем даже не смели вспоминать. Смутное желание запрятать свой сон, оградить его, вернуться с ним в то место, откуда ты приехал, где тебя разбудили, безжалостно, холодной ночью дальних дорог. Да, весь мир, огромный и широкий, пересечен, опутан, изрезан дорогами, и это отнюдь не дороги детства. Уйти со своим сном, забиться в уголок, устроиться поуютнее, быть может, похвастаться: «А я умею читать и писать!» Но с ними остались только директор и калека-учитель. Детей разместили в старой школе — в квадратных классах с голубыми, сверкающими в ночи окнами. Между парт постелили тюфяки и одеяла; уложили детей спать. Закутавшись в одеяло, не раздеваясь, Мигель лежал между скамьей и партами и не сводил широко раскрытых глаз со сверкающей, почти фосфорической синевы окна. Рядом с его головой была другая — черная, вихрастая, другие глаза, которые пристально глядели на него, тоже круглые. И тонкий, зябкий голосок в безмолвии школы, где нет уроков, в школе страха и сбежавшего сна: «Может, завтра приедет мой папа». Больше Мигель ничего не запомнил. Больше ничего за все — сколько их было? — три, четыре, шесть ночей. Только ночи, без дней, под протекавшей крышей старой школы, среди карт и поломанных классных досок, черных, кое-где белесых от полустертого мела. Остатки старых задач. И впервые стало страшно от того, во что они играли, о чем мечтали.
В первых числах февраля, рано поутру, едва встало солнце, в тех же самых грузовиках они снова выехали на шоссе, пересекли границу и очутились во Франции.
В центре нефа — большое темное распятие из старого красного дерева. Пламя свечей, голоса, дым ладана, казалось, возносились к этому сожженному, исхлестанному бичами телу, окутывали его. «Не годится ворошить прошлое. Не годится. Надо его забыть». Оставить воспоминания позади. Особенно те, которые пробуждают в душе боль, словно от занозы. «Отбросить, перешагнуть через них. Забыть и отбросить».
Такая уж выпала ему доля — приходилось перекраивать на свой лад все, вплоть до воспоминаний. Он не такой, как другие. Это ясно. «Моя жизнь не в этом».
Часть третья
Прибой
Глава первая
Жизнь казалась ему прекрасной, прекрасным казался и город, неожиданно открывшийся взору. Он не знал, лучше или хуже других этот город, хотя всегда внимательно разглядывал города в путеводителях и на гравюрах. В одном он был твердо уверен — этот город «для него». Он уже хорошо разбирался в жизни. У него сложилось свое представление о ней — трезвое, без иллюзий. «Кажется, это началось в то утро, когда вместе с другими ребятами из интерната Розы Люксембург я пересек границу». Он знал, что вступает на другую землю, ту, что Аурелия всегда называла «Францией»… «Когда я была во Франции…» (А его мать слушала Аурелию, подперев рукой щеку, и говорила потом: «Да, навидалась там Аурелия, она-то хорошо знает жизнь. Другие не вылезают из своих нор и ничего не видят, кроме невзгод. Вот отчего жизнь так часто застает их врасплох».) И потому, вступая в этот новый для него мир, он думал: «Теперь и я узнаю жизнь, и тогда ничто не застанет меня врасплох, ни хорошее, ни плохое, — я ко всему буду готов». Его не застали врасплох — хотя что-то больно сдавило горло и грудь — когда его посадили в вагон и разлучили со всем, что было ему дорого и близко. Он глядел на город, окрашенный бледными лучами высокого, еще холодного солнца, и вдруг вспомнил о картинках в одной книжке (он просматривал ее бессчетное число раз, читал и перечитывал, хоть многого и не понимал); она называлась «Жимолость» и точно околдовала его. (Там была еще картинка — мальчик и девочка на улице, похожей на здешние, и такой же свет падал на крыши и на раскрытые двери домов.) Но город быстро промелькнул перед глазами.
Их разместили в конференц-зале одного благотворительного общества. Кругом стояло много раскладушек и топчанов. Сеньоры, говорившие на каком-то непонятном языке, принесли им горячее молоко. Мигель сидел на краешке топчана (рядом с мальчиком, у которого было такое звучное имя: Анар, единственное имя, которое он до сих нор помнит). Он видел, как подходили к ним эти сеньоры. И вдруг понял, прекрасно понял, что сейчас должно произойти; стыд и мальчишеская гордость сковали ему язык и руки, он не крикнул, не ухватился за Анара, который молча сидел, глядя в пол, верно, занятый своими мыслями или сраженный усталостью. Он все понимал, все видел.
Через окно проникал бледно-золотистый свет солнца, солнца другой страны, где Аурелия так хорошо узнала жизнь, что ее уже ничто не могло застать врасплох. (Мигель очень удивился: он и не представлял себе, что обыкновенный свет может так красиво и необычно, широкими золотистыми струями проходить сквозь стекло, — точно прутья из чистого золота.) Осторожно положив руки на стол, он подумал: «Буду смотреть на кого-нибудь одного», — как будто взглядом можно ухватиться за человека. (И он опять услышал голос Чито, шептавший ему на ухо: «Они
Даже прикрыв глаза, Мигель видел ровный, розоватый свет луны. Лицом он чувствовал влажный холод решетки. «Томас всегда говорил, что я родился под счастливой звездой. Он был прав. И тогда, как видно, мне тоже здорово повезло».
Сеньора была высокая, вся в черном, с пышной грудью, похожей на супницу. Звали ее мадам Эрланже. Она была бездетной вдовой состоятельного виноторговца. Мадам Эрланже, должно быть, очень испугалась, когда он, будто тряпичная кукла, мягко шлепнулся у ее ног. Стаканы со звоном полетели на пол, и она завопила так пронзительно, как всегда вопят толстые дамы. Но тут же опустилась на колени, и он увидел возле себя смуглое лицо, густые черные брови, удивленно открытый рот. А потом все исчезло, как тогда, во время бомбежки на Морской улице.
Все говорили, что ему очень повезло. Мадам Эрланже решила временно усыновить его. Сама она была испанкой, родом из Хероны. В девичестве звалась Мария Аррау, но в восемнадцать лет вышла замуж за Пьера Эрланже и покинула Испанию. С тех пор она не была на родине и имела о ней весьма смутное представление. Мадам Эрланже куда больше интересовали другие вещи. (Ей нравились романы с печальным концом, собаки, дети, радиопередачи и страшные истории.) В этот февральский день, неожиданно для них обоих, Мигель вошел в жизнь мадам Эрланже, хотя сам не впустил ее в свою.
Когда он очнулся, то увидел, что лежит на топчане, а рука его покоится в других руках, больших и сильных; и кто-то словно издалека, по-испански, но как-то странно, в нос, повторяет: «Дитя мое, дитя мое». И он, сам не понимая почему (точно в эту минуту собственный голос был для него брошенной с берега спасительной веревкой), позвал: «Анар! Анар! Анар!» А ведь они даже не дружили. Потом ему казалось, что он хотел позвать Чито, но никак не мог вспомнить этого имени. Он не знал точно, когда мадам Эрланже забрала его к себе. То было смутное время, все странным образом перемешалось у него и в голове и в жизни, и память не сохранила последовательность событий тех дней. Время тогда словно замерло. Ему казалось, что часы — те часы с круглым циферблатом и незабываемым звоном, что висели на лестнице в интернате Розы Люксембург в Виладрау, — остановились однажды утром навсегда.
Мадам Эрланже — почти забытый испанский язык, низкий, глухой голос, чувствительное сердце и хорошенький домик на Южной улице — в один день стала для него не то матерью, не то наставницей, чужой и в то же время какой-то своей, близкой. Он не любил ее, потому что сердце его предусмотрительно покрылось толстой корой благоразумия, оберегавшей его от опасных привязанностей. «Я уже и маму не люблю», — сказал он себе в первую же ночь, которую провел в домике на Южной улице; он лежал возле лестницы, ведущей на чердак, в наскоро устроенной постели и приготовился ко всему (потому что уже начал понимать жизнь и не хотел, чтобы его застали врасплох). «Самое большее, останусь здесь денька на четыре», — подумал он, принимаясь за обильный, немного приторный обед, который мадам Эрланже сама подала ему. Масло до этого он ел всего один раз, во время войны, когда они жили в конфискованном особняке; милисианос приносили его в жестяных банках своим невестам. А здесь масло лежало на хрустальном блюдечке. Оно не понравилось ему. Он привык к стряпне своей матери, в Алькаисе (сразу вспомнился приятный острый запах, и расхотелось есть, хотя мать свою он теперь не любил, совсем не любил)…, а еще ему нравились кушанья Аурелии (огромный перец красной луной выскальзывает из алюминиевой ложки), привык он и к обедам в интернате Розы Люксембург. Мясо здесь тоже было другое; его не крошили вместе с картошкой и овощами; оно лежало целым куском, занимая половину тарелки, и, берясь за еду, он всякий раз натыкался на кость. «Самое большее, продержусь здесь денька четыре», — твердил он про себя, сидя рядом с мадам Эрланже возле балкона с кружевными занавесками, стянутыми внизу лентами. Рядом стояли какие-то комнатные цветы и маленький столик. А кругом было полным-полно салфеток. Они лежали везде — под цветочными горшками, на подлокотниках и высоких спинках кресел, на черной мраморной доске камина, под серебряными пепельницами, в которых никогда не было пепла, под изящными фарфоровыми шкатулками. Такие салфетки делают все женщины на свете, умела их вязать и Аурелия; мать всегда говорила, что у нее золотые руки. А какие глупости говорят иногда женщины! Все женщины. И мадам Эрланже тоже. Чувствуй он себя свободней, он непременно смеялся бы над этими глупостями. Но мадам Эрланже, одетая в черное платье, казалась ему такой же недоступной и богатой (как самые важные сеньоры Алькаиса, когда они шли к мессе и раздавали деньги бедным). Сидя у балкона, она тихонько покачивалась в качалке, рядом стоял небольшой столик, под коричневой бархатной скатертью, внизу — позолоченная жаровня. Мигель сидел здесь же, на скамеечке, на подушке из какой-то тонкой голубой материи, неприятно скрипевшей под ногтями, и до него доносилось: «Расскажи мне, дитя…» Но он молчал. Что мог он рассказать этой сеньоре? Конечно, так было только поначалу, а потом, незаметно для себя, он привык. «Потому что ко всему привыкаешь. День следует за днем, и, когда теряешь им счет, ты уже привык ко всему». Так подумал он, когда заметил, что уже близка весна и для него стали обычными вещами и масло, и мясо, и мармелад, и пенистый шоколад, который он пил вместе с мадам Карьер, мадам Лу, мадам Бомон и мадемуазель Виалар. Привык он и к чужому языку. Понемногу, сам того не замечая, начал понимать и говорить по-французски. Он научился есть, как нравилось мадам Эрланже, стал играть в игры, которые она покупала ему на базаре «Великая армия» на улице Наполеона. Правда, некоторые игры были немного скучные, но тут уж ничего не поделаешь. Самое интересное, конечно, был коллеж. Мадам Эрланже устроила Мигеля в ближайший от дома коллеж — святого Людовика; там он окончательно научился говорить по-французски, и все, что он узнал в своей жизни из книг, он узнал именно в коллеже. Правда, в первые дни ему пришлось выслушать немало гадостей, особенно от Андре Лебуссака, который никогда не упускал случая обозвать его «испанской свиньей» или «треклятым цыганом». Часто ему показывали фотографии людей за колючей проволокой и спрашивали, нет ли среди них его отца или матери. Но постепенно к нему привыкли и оставили в покое. А Венсан Марэ, мать которого была особенно дружна с мадам Эрланже, однажды даже пригласил его к себе на чашку чаю. Он ладил с мадам Эрланже, повиновался ей во всем и каждую минуту был готов к любым переменам в своей судьбе, а мадам Эрланже уже казалось, что он всегда будет жить с нею; он слышал, как она говорила об этом мадемуазель Виалар (которая, вероятно, была самой близкой ее подругой: они читали одни и те же книги, у них были одинаковые вкусы и они вместе ходили по магазинам и в кино). И хотя его как будто совсем не интересовали их разговоры, он все-таки краем уха однажды слыхал, как мадам Эрланже, поднеся платочек к носу, говорила, что любит его как собственного сына, которого ей так и не подарил любимый Эрланже, и что даже подумать не может о разлуке с мальчиком. А он грыз гренки с земляничным вареньем, смотрел точно издалека на мадам Эрланже и думал: «Я и сам знаю, что мне придется уйти от нее». Он был почему-то уверен в этом, твердо уверен. Вскоре он заболел ангиной, а поправившись, стал так быстро расти, что мадам Эрланже испугалась и повезла его к врачу. Тот изрядно его помучил и долго говорил что-то непонятное. По пути домой они зашли в кондитерскую, и мадам Эрланже — которую он называл просто «мадам» — сказала, что на побережье недалеко от Нима у нее есть небольшой домик и они поедут туда. Ему было жалко оставлять коллеж (из-за друзей, из-за книг), но он не возражал. Он уже знал, что события идут своим чередом. «Скоро я вырасту и буду делать, что мне захочется». В кондитерской было жарко, и сквозь запотевшие стекла смутно виднелась улица Совета — на ней зажигались первые фонари. Мадам Эрланже положила ему на тарелку пирожные с кремом, и он никак не мог с ними управиться.