Мертвые сыновья
Шрифт:
Эррера миновал мостки и прошел около развалин. Прошел молча, словно не замечая их. Взор устремлен на леса Нэвы, вслед ветру. «Добрый он человек». Диего шел, словно не видя нищеты, словно не чуя запаха жалкой стряпни из закопченных глиняных горшков. Словно не видя вздувшегося живота Люсии, вытаращенных глаз детворы, поджатых, безмолвных губ Марии, Эухении, Мануэлы, Маргариты. Словно не замечая их робкой, тихой надежды… Диего Эррера прошел мимо лачуг, едва кивнув в ответ на несмелые приветствия. Эррера не был словоохотлив. Мало кто из женщин слышал его голос. Они знали начальника не по словам — по делам. И были ему благодарны, по-своему. За то, что он говорил: «Нельзя тебе работать на плотине». И человека не посылали на плотину, он работал на кухне или в конторе, выздоравливал, а жалованье получал сполна. И ларек для заключенных торговал по-честному. И справедливыми были вычеты и прибавки. «Справедливый он человек». Диего Эррера не вступал в разговоры, потому что словами не поможешь. Слова — вот единственное, что до сих пор женщины получали в избытке. В словах они изверились. Люсия, успокоившись, поглядела вслед Эррере, который зашагал к Нэве. Чуть заметно улыбнулась и взглянула на Марию. У Марии, толстой, грузной, было трое детей. Муж ее был вор. Вор сызмальства. И три ее сына тоже скорей всего вырастут ворами. Когда они проходили по Эгросу, женщины поднимали крик, а кое-кто кидал в них камнями. Если порой на обед в лачугах была курица или петух, то только благодаря сыновьям Марии. Люсия сказала:
— Завтра придут с гостинцами…
— Завтра? А что будет завтра?
— Праздник, кажись. Здешний, престольный.
Мария, в свою очередь, слабо улыбнулась:
— Что ж… Это неплохо.
— Ох, и погуляем!
— Были бы все такие! — вздохнула Эухения, подбоченясь.
Ветер переменил направление, но дул все так же свирепо, волочил по желтому закатному небу легкую тучку.
И вот настало воздвиженье. Эгрос справлял свой престольный праздник. Заключенные из барака, надзиратели и сам Диего Эррера на трех грузовиках отправились в деревню. Они ехали к мессе — причесанные, приодетые, тщательно соскоблив с себя грязь. Позади — в чулках, башмаках и черных мантильях — следовали женщины из лачуг. Ребятишки, озорничая, бежали вдоль кювета, а за ними гнались собаки. Наконец из-за
Мигель Фернандес стоял в первом ряду. В праздничные дни заключенные поднимались на хоры. Мигель глядел вниз, в темный неф, пахнущий плесенью и холодом затвора. На черных обшарпанных могильных плитах преклоняли колени мужчины и женщины Эгроса. Мужчины — справа от алтаря, женщины — слева. Скрестив руки на груди, Мигель пристально смотрел на них.
На воздвиженье в Эгросе служили торжественную мессу. Отправлять ее приезжали священники из окрестных селений. В эгросской церкви над алтарем был огромный золотой барельеф, ярко блестевший во мраке. Из переполненной кадильницы возносился к хорам густой дым ладана. Мигель прижал руки к груди. В запахе ладана чудился запах опавших листьев, осени. Трещали ветхие подмостки хоров. У младенца Иисуса было бледное лицо, глаза голубые, застывшие: ясный, спокойный взгляд, по ту сторону мрака. Посредине придела, на пьедестале, стоял Христос Победотворец. Его обвили гирляндой бумажных роз, руки привязали к кресту шелковыми лентами — красными, синими, желтыми, белыми. Христос был изображен нагим, бледным, после бичеванья, с кровоточащими голенями, с терновым венцом на голове, а кругом — красные фонарики. Старухи в черных одеждах, с бархатными накидками на головах, толпились у ног Христа. Христос попирал пятой череп, скаливший зубы из-под бумажных цветов. Перед алтарем три священника потели в своих негнущихся ризах — белых, оранжевых, с золотым шитьем, с голубыми и розовыми цветочками. «Ризы, дарохранительница». «Пропал я. Не выбраться мне отсюда. Словно в болоте завяз. Затягивает понемногу, а я и не чувствую. Так вот и отгоришь незаметно, станешь улыбаться, пищать: „ Какой дон Диего добрый!“ — вроде Санты. Совсем трясина затянет». Мигель Фернандес оглянулся по сторонам. Заключенные стояли тихонько, скрестив руки на груди или заложив их за спину. Непокрытые, обритые наголо головы отсвечивали серым. Сжатые челюсти, пустые глаза. Бесхитростная мелодия ползла кверху. Как фимиам. Как осенний дымок. Мигель вонзил ногти в руку выше локтя. «Санта, идиот Санта, прохвост». Медленно накатывала ярость, захлестывая его все сильнее, вздымаясь все выше. Как фимиам. В последнее время он ближе сошелся с Сантой — на рубке дров и в конторе. «Актеры приехали», — сообщил накануне Санта, заметив их еще издали. И правда: в аллее тополей стучали колеса повозок, отражались в реке. «Когда я работал в труппе сеньора такого-то…» Ах, Санта! Он говорил о своем прошлом, будто не о себе, о другом. Он теперь успокоился. «Никогда я не был так счастлив. Мы с доном Диего так чудесно время проводим, говорим по душам. Прямо не знаю, что делать, когда выйду на волю. Как бог свят, не знаю, что мне там делать». Мигель вздрогнул. Жуть брала от одной мысли. Жуть и отвращение. Дым ладана становился все гуще, и на секунду Мигель испугался тумана. Но он стиснул зубы. Там, внизу, была она. Сердце у него екнуло. В груди забушевала ярость. «Только этого не хватало!» Он впился в то место глазами. Справа от алтаря была фамильная скамья Корво, резная, деревянная, со спинкой, обтянутой красным бархатом. Исабель вся в черном, блондовая мантилья закрывает щеки, в ушах — серебряные с чернью подвески. Херардо в сюртуке с бархатным воротником, шея свернута на сторону, губа отвисла. Сутулый, голова втянута в плечи, а взгляд — мрачный, застывший, словно окаменевший. Херардо держит на коленях руки — белые, красивые, как у женщины. Ноги — хорошей формы — обуты в лакированные штиблеты, давно вышедшие из моды. И, наконец, она: притихшая, скромно одетая. Русые влажные волосы. Ей хотелось принарядиться, но она не знала как. Намочила волосы, зачесала назад, как будто умеет делать прическу! В узком корсаже тесно телу. Бедра. Мигель угадывал очертания юного тела, крепкого, золотистого, нежного и теплого. «Моника». Имя хрустнуло, замерло у него в горле. Но произнести его вслух он не хотел. Не мог. «Моя жизнь не в этом». Вон там губы Моники, неловкие, вырывающиеся. Ее губы еще не умели целовать, робко сжимались, твердые, а потом жадно, торопливо искали его губ, в страхе, горьком, терпком. «Моя жизнь не в этом. Болван я! Моя жизнь совсем в другом». Правой рукой Мигель стиснул свой локоть. Сердце обрывалось, как камень, падающий на дно колодца. «Пропаду ни за грош. Но нет. Не может быть. Я верю в свою звезду. Томас всегда говорил, я счастливчик. И Лена говорила. Я родился под счастливой звездой». Внизу, на скамье с красной бархатной обивкой, уставилась в черный молитвенник Моника, с мокрыми, приглаженными, но все равно непокорными кудряшками — золотистыми, блестящими. С круглыми, живыми, беспокойными, как птицы в клетке, зрачками. Она нравилась ему. Его влекло к ней — помимо воли, неодолимо. Но он противился. «Не то что не хочу. Не могу. Я должен вырваться отсюда, во что бы то ни стало. Уйти, удрать». Не дать заточить себя. Он никогда не подчинялся ничему, никому. Даже Лене. С Леной все было совсем по-другому, иначе. Лена была для него средством, способом пробиться. Средством не хуже прочих. Он был не такой, как остальные, — Фернандо, скажем, или Хосе Мариа. Они, эти баловни жизни, явились на готовенькое, они могли позволить себе расточительство. А он — нет. Ему выбирать не приходилось. У них были родители, семья; прошлое и будущее их было ясным, определенным. А у него — нет. Он с улицы. На улице. «И прекрасно. Я не жалуюсь. Нет, не жалуюсь. Все хорошо, как оно есть». Вот почему он не может переменить жизнь. Не польстится на это. Горло ему сдавило. Вот такое, наверно, ощущение, когда тебя вешают. Невыносимо подумать даже о днях, о годах, которые еще осталось торчать тут. Жаловаться грешно: с ним хорошо обращаются. Слишком хорошо. Дон Диего проникся к нему необычайным доверием. Посылает одного в Эгрос, с накладными. Берет с собой, когда идет закупать провизию. Говорит: «Пойди туда-то, сделай то-то или то-то». Иногда Мигель стыдился, что его так выделяют, иногда злился. По спине пробегал щекочущий холодок. И тогда он приходил в отчаяние: «Вот до чего докатился! Ужасно, когда радуешься таким вещам». А он все-таки радовался. Радовался, когда его брали на рубку дров и он подходил к лесной прогалине на склоне Оса. Сквозь ветви деревьев он различал на краю ущелья медно-красную крышу Энкрусихады в ограде тополей. Муж Танайи жег груды сухих листьев. Свист Мигеля был коротким, как удар хлыста: Моника сразу услышит. Она бежала в гору, от реки. Уже стояли холода. Но губы ее пылали. Как-то, в дождливый день, она принесла на щеках дождевые капли. Мигель почувствовал, как что-то дрогнуло у него глубоко под кожей, в сердце. Нет, она не такая, как все. «И что же в итоге? Дурака валяю, иначе не скажешь! Мало того, рискую головой из-за такой глупости! Ради двух-трех туманных слов, ради теплых, дружеских рук». Дружеских! Слово вдруг блеснуло перед Мигелем подобно звезде, которая медленно поднималась из глубины нефа к хорам и встала перед глазами. «Подруга. Ладно… ну и что?» У него не было друзей. Таких друзей, такого рода. «Ни для чего». Ни для чего такого, что можно объяснить словами, обосновать, ни для чего конкретного. «Ни для чего». Нет, это невозможно. Этих свиданий больше быть не должно. «Любовь?» Нет, это не любовь… Ему становилось страшно. Если бы он мог бросить ее и не чувствовать потом ни боли, ни глубокой тревоги, ни леденящего холода. Невозможно. «Осталось пять лет. Или шестьдесят месяцев. Или — дни, дни, дни. И так всегда?» Взгляд его остановился на русой головке в ореоле алого света: ей чуждо то, что ежеминутно рождается и умирает в его сердце. Он не мог, не хотел связывать себя. «С такими вот девчонками свяжешься — не развяжешься». Мигель на секунду зажмурился, как от слишком яркого света. «Никогда я не вырвусь отсюда. А если б и вырвался… лет мне уже будет… Ужас! Невозможно. Не могу я ждать. Как они не понимают, что я не могу ждать? Негодяи, что они со мной делают! Лучше бы убили, в тысячу раз лучше! Нельзя задавить в человеке жизнь. Я молод. Они не смеют калечить мою молодость. Как они не понимают, что я не могу ждать, не могу, не могу…» Тревога росла, ширилась, как ветер, вихрем взметнувшийся к небу. А рядом Санта с дурацкой улыбкой уставился на алтарь. Его раздражала эта кротость, отупение. «Рехнулся уже». Ведь вот человек — жил на воле, ревновал, ненавидел. Совершил убийство. Но убийца в нем как будто умер, переродился; это был совершенно другой человек: бледная немочь, без крови, без желаний. Ужасно! А Санта говорит: «Какой дон Диего добрый! Как не похож на других! Он так много для нас делает». Нет, этого не будет. Не может быть. А еще и она здесь: связывает по рукам и ногам, порой неодолимо влечет к себе. Когда он расставался с ней и говорил про себя: «Больше ее не увижу», ему казалось, будто он на дне колодца, в липкой, вязкой грязи. «Поглядел бы ты, как он заботится о наших родных!» — говорил Санта про дона Диего.
О родных! У него нет родных. Ни к чему они. Не нужны ему вовсе. От родных ему никогда не было проку. Девятилетним мальчуганом он стал обузой для своей матери, и она сбыла его с рук. Воспоминание об этом даже не причиняло боли. «Нет. Чего расстраиваться? Известное дело: жизнь не всем улыбается».
Интернат имени Розы Люксембург был выкрашен в ореховый цвет, крыша шиферная, сад с елями и маленьким прудом, заброшенный теннисный корт с оборванной, повисшей сеткой, — корт, где мстительным полчищем разросся бурьян.
Мигель прибыл туда 15 октября 1938 года. Деревушка называлась Виладрау. У него был кретоновый мешочек, куда мать и Аурелия сунули два полотенца, гребень, мыло, зубную щетку и флакончик одеколона. Нижние рубашки с красными метками, три пары носков, свитер и башмаки лежали в старой кошелке, заменявшей чемодан. В горле застряло что-то жесткое, твердое. Провожать ребят пришло на вокзал много матерей. Некоторые плакали, причитали. Его мать не плакала. Нет, не плакала. Он хорошо помнит. Его мать шла под руку с Аурелией. Почему-то она ему показалась больной. Он готов был поклясться, что у нее болит что-то. Но она не жаловалась, молчала. Одна Аурелия тараторила без умолку, за всех. Учителя и воспитательницы, с круглыми значками на отворотах костюмов, рассаживали детей. Очень приветливые, а одна воспитательница так прямо красотка. Он встал на цыпочки, потому что Аурелия обняла его за шею, а потом расцеловала в обе щеки. Губы у Аурелии были холодные, противно слюнявые. Он вдруг почувствовал, что ненавидит ее. Ненавидит всем сердцем. «Вот вырасту, сделаю ей какую-нибудь пакость», — сказал он про себя. Какую — будет время обдумать. Но он поклялся напакостить ей. Смотреть на мать было стыдно. Мать, казалось ему, делает что-то дурное, и он сейчас отчитает ее. До сих пор было наоборот: она его отчитывала. Мать ничего не говорила, и непохоже было, что она собирается его поцеловать. Он поднял на нее глаза — она стояла прямо перед ним, спокойная. Очень спокойная. И он испугался. А другие матери не выглядели виноватыми. Значит, дело не в разлуке; в чем-то другом, чего он не
Раздался свисток паровоза. Мигель весь сжался, застыл. Дети сгрудились у окошек, крича и махая руками. Но он даже не пробовал протиснуться к окну, только поудобнее устроился на скамейке. Он озяб: холодная сырость ползла по ногам. Поезд дважды свистнул. Казалось, этот протяжный свист медленно вонзается в пространство. Мигель не моргая уставился на свои руки. Вдруг у него мелькнула мысль, которая раньше никогда не приходила в голову: «Я один». Да, он был совсем один. Из глубин сознания возникала эта уверенность — отчетливо, ясно. Он всегда будет один, и, кроме как на себя, ему не на кого рассчитывать. В вагоне третьего класса, под гомон детей, столпившихся у окон, — детей, которые плакали, махали беретами и платками, — девятилетний мальчуган, съежившись на скамейке, будто нахохлившаяся птица, постигал, что такова жизнь, — для него, по крайней мере, — и надо принимать ее, как она есть, а слезами горю не поможешь. И у него возникло предчувствие: «Маму больше не увижу». Темное, глубокое предчувствие. Не увидит. Прошлого не вернуть. Та мама, по чьим бровям он проводил пальцем, в чьи теплые колени утыкался лицом, умерла, ее похоронили (далеко-далеко, там, где заброшенные лодки подобны серебряным кораблям, где мягкий песок искрится мириадами звезд). Никогда больше он не увидит ее.
Поезд дернулся, сначала вперед, потом откатился назад на несколько метров. Всех сильно качнуло. Замигала лампочка на потолке, затрещали, столкнувшись, вещи. По вагону прошел учитель в синем пальто. Он хлопал в ладоши и кричал: «По местам, все по местам! Отойти от окон». Изо рта у него шел пар. Поезд тронулся. Дети кричали: «До свиданья!» А он подумал: «Прощай» — как тогда, в Алькаисе. Навсегда, безвозвратно.
Поезд тронулся, и воспитательница стала закрывать окна. С запотевших стекол капало. Какая-то девочка начала рисовать пальцем на стекле. Но рисунки тотчас расплывались под крупными каплями. Ему тоже захотелось рисовать на стекле, но он сидел далеко от окна. В купе ехали мальчики и девочки — примерно его однолетки. Самой старшей, очень смуглой девочке, было лет четырнадцать. На ней была плиссированная юбочка, клетчатый жакет, черные носки и туфли на детском каблучке. Ему она показалась безобразной и очень противной, потому что командовала ими на правах старшей. Зато был мальчик еще ниже его ростом, тоже смуглый и похожий на Чито. «Если бы Чито был здесь!» — подумал Мигель. И сердце у него сжалось.
Через час с небольшим прибыли в Виладрау. Шел дождь. Темные тяжелые тучи ползли по свинцовому небу. Вот-вот стемнеет. На станции пришлось ждать. Дети играли. Но он никого не знал и, как в поезде, сидел на скамейке — тихий, задумчивый. Он крепко сжимал в руках свою кошелку, а на плече висел мешочек. Потом их повели через селенье, в строю по трое, по грязи, под дождем. Они натянули на головы свитеры и куртки. На краю селенья был замок, конфискованный новой властью, к нему-то и держали путь. На садовых воротах вывеска: «Интернат имени Розы Люксембург». Это название ему почему-то понравилось. Однажды в саду дона Пачеко он увидал красную розу, только что распустившуюся, и с тех пор роза была для него такой вещью, которая есть только у богатых и ст оит не меньше дуро за штуку. На дорожках в саду была грязь, а с елок свисали звездочки капель.
Ужинали в столовой. Их рассадили по четверо за столики, накрытые клетчатой клеенкой. Кругом были развешаны плакаты, а на самом видном месте — стенная газета, выпущенная старшими детьми. На первое подали суп-пюре, очень горячий, в глубоких тарелках из желтого фаянса. Перед каждым стоял прибор: стакан, ложка, тарелка, и лежал кусок хлеба. Потом ели жаркое с картофелем, очень вкусное. А на десерт — орехи и сушеные фиги. Малышам дали еще по стакану молока. Подавальщицами были те же воспитательницы, только теперь они надели белые халаты. Потом поднялись в спальни, устроенные в башне замка, и рассовали чемоданы под койки. Кровати были неодинаковые, видно, собранные из разных мест. Раздали ночные рубашки — длинные, из грубой белой ткани, с красными метками на вороте. Улеглись и погасили свет. В окна проникали лиловые отблески. Верхушки елей густой чернотой вырисовывались на небе. Он заснул не сразу. Опять, со смутной ноющей болью, вспомнилась мать: ее черные волосы, рассыпавшиеся по подушке… «Как хорошо будет без меня обеим! Я им был в тягость. Знал я, что они ушлют меня подальше, что не любят меня. Вот вырасту, сделаю Аурелии какую-нибудь пакость. Я ей насолю по первое число. Уж я придумаю, как насолить». Он повернулся на правый бок, сунул руку под подушку. «Эх, был бы здесь Чито!» Но что же делать, раз его нет? Что делать, раз совсем нет друзей? «Ладно, друзей заведу». И он уснул.
Утром их построили и повели под душ. В душевую заходили по трое, ночные рубашки оставляли у входа. Он попал вместе с двумя мальчишками двенадцати — тринадцати лет, гораздо выше его ростом. У самого старшего, очень смуглого, ноги обросли темными волосами. Мигель почувствовал себя униженным, жалким рядом с этими подростками. Они шалили, толкались, боролись, прижимали друг дружку к щербатой кафельной стене. Мокрые спины при этом скрипели, как резина. Он поскользнулся и упал; вода затекала в глаза, струилась по лицу, волосы прилипали ко лбу. Вода была холодная. Мигель стиснул зубы. Он вдруг пришел в ярость оттого, что он такой: щуплый, белокожий. Да, пришел в ярость, вдруг. После мытья растирались жестким полотенцем и одевались у выхода. Потом снова построились в коридоре; все чистенько одетые, раскрасневшиеся, с мокрыми волосами, кто — заплаканный, кто — смеющийся. Так начался первый день в интернате имени Розы Люксембург. То было время почти счастливое. («Мадам, моя школа называлась „Роза Люксембург“».) Да, то было славное время. Мальчики, девочки. «Ладно, друзей заведу». То были годы дружбы — суровой, взыскательной, нежной дружбы. Там, в саду, где гоняли мяч в тучах пыли. Порой игроки запутывались в оборванной сетке теннисного корта, спотыкались о поваленные колья. Вокруг росла сорная трава. Девочки водили хоровод и пели «парочка ящериц» или что-то в этом роде. Мяч подпрыгивал, описывал замысловатые дуги; после Мигель вспоминал мяч как пыльный шар, всегда в воздухе. И хлеб на полдник давали немного черствый, но вкусный, а внутри каждый раз оказывался какой-нибудь сюрприз. Но все воспоминания заслоняло одно: он выучился читать и писать. Как выучиваются читать и писать? Великая непостижимая тайна. Буквы. Они получали точный, определенный смысл, связывались воедино, и за ними вставали предметы. В интернате учили читать и писать. Директор был мужчина с густой шевелюрой и седыми сросшимися бровями. Он по нескольку раз повторял одно и то же, чтобы дети лучше поняли. Чернила были фиолетовые. Ребята выпускали стенгазету, где Мигель помещал свои рисунки: солдаты, знамена, пушки, а один раз даже море и лодки на горизонте, чуть заметные — как померкшее воспоминание, как тонкая, вот-вот готовая оборваться ниточка. И круглое солнце с длинными лучами. Иногда мать или Аурелия присылали ему письмецо. Наверно, кто-либо из воспитательниц или директор читали ему тогда эти письма. Он уже не помнит. Шел год 1939 — вот это он помнит точно. Помнит даже календарь, прибитый к стене гвоздями с золотыми шляпками. И тот зимний день — серый, холодный. Учитель и воспитательницы очень нервничали. Бледные такие. Когда взрослые бледнеют, у них заостряется нос и подбородок. Приехали два грузовика, но среди них не было грузовичка, который привозил в приют провизию и одежду. Нет. То были два пустых, огромных, серых грузовика; всех детей усадили на скамьи в кузове, и они тесно прижались друг к дружке. Воспитательниц стало вдвое меньше. А из учителей и вовсе остался только один. Директор сел вместе с ними. Захлопнули дверцы кабин — сухой щелчок в утреннем воздухе. Заперли интернат «Роза Люксембург» с его запущенным садом и порванной сеткой теннисного корта. Грузовики тронулись, разрывая тончайшую пленку тумана, выехали на шоссе, окутанное голубовато-молочной изморозью. От холода у ребят посинели руки, носы. Мигель вытянул шею, запрокинул голову и в последний раз оглянулся на шиферную крышу, на тополя, на решетку ограды. В последний раз — с легкой грустью, похожей на воспоминание о лодках. Маленькая девочка захныкала. В нос ударил сухой, особенный дорожный запах. Дороги. Детям дороги нравятся. Дороги снятся им по ночам, — ему тоже снились не раз, и во сне он водил по ним машины, а то и танки или броневики, — дети играют в дороги, рисуют их на песке и везут, тащат всякую всячину по игрушечным, причудливым дорожкам. Дороги. Было холодно, хотелось есть. Плакал какой-то малыш. Ребята смотрели на шоссе, которое змеилось за бортом машины; иногда их спускали вниз, и они мочились в кювет, переминаясь с ноги на ногу от холода. Потом ехали дальше. В ноздри заползали дорожные запахи, особенный дымок, выбивавшийся из-под колес. От холода побагровели уши. Дорога в сумерках, когда деревья похожи на притаившихся людей, людей на войне — на такой войне, как представляют ее себе дети: огромной и прекрасной, жуткой и желанной. А там, в вышине, беспредельное небо, облака и туман.