Между жизнью и смертью
Шрифт:
Возле барака сидят пленные и греются на солнышке. Как многолюдно было здесь осенью... И как мало нас осталось теперь! Если вначале пленных в лагере было тысяч десять, то сейчас едва ли наберется две тысячи. Бараки, переполненные пленными три месяца назад, теперь почти пусты. А за лагерной оградой уже вот-вот сравняется с землей и последняя, третья яма. Скоро и над этими свежими могилами ярко зазеленеет трава и прохладная роса по утрам будет крупными каплями скатываться на землю.
Мы с Владимиром обошли все бараки. Но многих из старых знакомых уже не увидели. Не было ни парня,
Тифозных больных уже почти не было. Лишь переболевшие еще лежали кое-где, не в силах подняться с места. Эпидемия утихала.
Мы снова вышли во двор. Лагерь оживал. Пленные сгрудились у ворот и, став на цыпочки, старались что-то разглядеть. Мы тоже направились туда.
За воротами немецкие солдаты торопливо разбирали рогатки, поставленные еще с осени, и снимали карантинные щиты.
– Карантин кончился!
– воскликнул кто-то. Радости от этого, разумеется, было мало. Но на наших глазах раскрывались ворота, забитые наглухо три месяца назад, и это вселяло какую-то надежду, словно в эти ворота к нам должна была войти сама жизнь.
Ночью среди пленных долго тянулись взволнованные разговоры. Прежде всего нас интересовали события на фронте. Кто-то уже прослышал каким-то чудом о разгроме немцев под Москвой. Ничто, пожалуй, не могло обрадовать нас сильнее, чем эта новость. Бодрящим теплом согрело сердца. Казалось, уже завтра, с зарей, нагрянут сюда наши товарищи, чтобы снять нас с этого острова смерти.
Владимир лег и прильнул ко мне. Мы спали на одной шинели, накрываясь второю. Ее вполне хватало на оба наших высохших тела.
Владимир быстро уснул. А мне все не давали покоя думы. Перед глазами сверкала частая звонкая капель. Знать бы, о чем поют эти капли! Да нет, они, кажется, не поют... Не плачут ли они?
Наутро нас подняли крики:
– Ауфштейн! Ауфштейн!*
_______________
* "Подымайся!"
Три месяца не слышали мы чужой команды. А сегодня она снова больно ударила по сердцу. Карантин кончился, а мукам не видно конца.
Часть вторая
ПРОЩАЙ, РОДИНА!
Как повезли меня, детину,
В Германию, на чужбину.
Там поросла земля травой...
А ворочусь ли я домой?
(Татарская народная песня)
Эту песню я слышал еще мальчишкой. И кто бы ни пел ее, мне каждый раз представлялась фигура солдата, сидящего, свесив ноги, в дверях "телячьего" вагона и едущего в чужедальнюю страну. Не знаю почему, но солдат этот представлялся мне пожилым. Я точно видел его морщинистое, обросшее лицо и печальные глаза.
И вот сегодня таким солдатом оказался я сам: сижу в вагоне и еду в Германию. Или, лучше сказать, не я еду, а меня увозят.
Там поросла земля травой...
А ворочусь ли я домой?
Да, ворочусь ли я домой? Что ожидает нас впереди? Враг везет нас в свою страну, в рабство. И мне снова и снова вспоминаются предсмертные слова Гриши: "Какое это столетие?"
Поезд мчится. Вагоны покачивает. Сквозь щели мы в последний
Они как бы шепчут, провожая нас:
– Прощайте, сынки дорогие!
В каждом вагоне нас по пятьдесят человек. Темно, окна заколочены досками. Двери заперты. Едешь словно в каком-то огромном четырехугольном коробе. Его так и хочется назвать гробом. Ведь у изголовья каждого пленного едет и смерть его. Она нигде ни на шаг не отстает от нас.
На каждой остановке из вагонов выносят по два, по три трупа. С нашего вагона тоже сняли троих. Один из них еще дышал, в вагоне он лежал без движения и изредка стонал. Немецкий солдат остановился над ним, посмотрел и махнул рукой.
– Капут, - сказал он небрежно и с грохотом задвинул дверь нашей "телячки".
Состав тронулся дальше. Тяжелое молчание охватило вагон.
Мы с Владимиром лежим рядом. Потеряв в лагере своих друзей, мы оба чувствуем себя сиротами - это сближает нас еще больше.
Чем дальше мчит нас поезд, тем дальше остается отчизна. Сердце готово выскочить из груди и остаться на родной земле... Родина! Там у каждого из нас родная мать, там любимая. Там наше детство, там все наше прошлое и будущее. И все это, все остается!
После двух дней пути мы прибыли в Вильнюс. Нас высадили из вагонов, построили, пересчитали и, рассовав по машинам, повезли в город.
Машины подъехали к огромному каменному зданию. Нам уже с первого взгляда стало понятно, что оно собою представляет. Это была четырехэтажная тюрьма со множеством крохотных оконцев. Она стояла над самой рекой. Вода омывала ее каменное основание, и от сырости по утрам в камерах поднимался густой туман. Потом вода каплями сбегала со стен, и под ногами хлюпало. В промозглом воздухе камер нас колотила дрожь даже в теплые погожие дни. Лишь в полдень немного теплело. А к вечеру снова все заволакивало туманом, и невозможно было разглядеть друг друга.
По утрам немцы заглядывали в камеры, пересчитывали нас и больше не показывались.
Никто не знал, что фашисты собираются с нами делать. Неопределенность угнетала. Связи с внешним миром не было, и очень многие события проходили мимо нас. Но мы догадывались, что гитлеровцы отправляют нас в свои тылы неспроста. Видимо, им уже наступают на пятки.
В Борисове нам редко доводилось слышать гул наших самолетов. Сейчас мы оказались куда дальше от фронта, а советские бомбы рвались в Вильнюсе каждую ночь. Было ясно, фронт подвигается сюда, немцы откатываются на запад. Так мы учились понимать значение любого звука, любого, даже небольшого происшествия...
В вильнюсской тюрьме мы пробыли ровно месяц. Здесь нас заново взяли на учет. Заполнили на пленных новые карточки и нацепили на каждого по жестяному номерку.
Володя долго со всех сторон разглядывал эту серого цвета жестянку. Потом попытался согнуть ее. Жесть не поддалась обессилевшим пальцам.
– У нас такие бирки на скотину вешали, - громко сказал один из пленных и принялся подкидывать жестянку, ловя ее то одной, то другой рукой, точно она жгла ему ладони и он хотел ее быстрей остудить.