Межледниковье
Шрифт:
Между тем я уже восседал со своей папкой за отдельным "авторским" столом, и коллеги-баснописцы рассматривали меня с любопытством. Я перебирал бумаги в раскрытой папке. "Васю расспрашивал Сеня"? К черту его, опозоренного стенгазетой! "Дядя — типчик аморальный, Жил в квартире коммунальной"? Это вообще — непотребство! "Пролетария"? "Я — сын крестьянки и двух рабочих, И я родился под залп "Авроры""? Нет!
Время шло. Публика недоумевала. Неожиданно я озлился, выволок из папки стихи, лежащие теперь снизу — первоначальный вариант материала для конференции, — и начал читать, со стихотворения "После праздника". "Свистя мотивы всякие, Иду, слегка сконфуженный, Бутылки в сетке звякают, А их не меньше дюжины..." Стихотворение
Публика, в том числе и руководители семинара, внимали мне с недоумением, крепчавшим от стихотворения к стихотворению. Недоумение это прозвучало и в последующих выступлениях, почти у всех начинавшихся с оговорки, что, дескать, трудно судить о стихах со слуха, но... Но где же, простите, в этих стихах сатира? Где она, с ее разящим жалом? Может быть, автор считает жалом ту самую сосульку, что убила кота? Не мелковат ли объект сатиры? И притом — мораль. Есть ли мораль хотя бы в одном стихотворении Олега Тарутина? А где басенная стилистика? И вообще — что тут особо смешного в этих так называемых сатирах?
Семинаристы дружно отторгали меня в качестве собрата-сатирика, сотоварища-баснописца. Были они, конечно, абсолютно правы, и мне бы только радоваться такой их реакции, но, помню, я в конце концов даже обиделся на это дружное непризнание: интересно, кому это передавал свою лиру сатирика Виктор Салов еще на первом курсе института?
Обсуждение мое получилось очень активным и долгим, мы даже едва ли не опоздали на бесплатную кормежку в ресторане писательского Дома.
После перерыва в хазинском коллективе началось обсуждение Алексея Кирносова. И во время его чтения семинаристы кидали на меня выразительные взгляды: понял теперь, что такое настоящая-то сатира?
— "Караван", — огласил Кирносов название очередного стихотворения. "Идет в пустыне караван. И там бархан, и тут бархан... Немилосерден летний зной В пустыне желтой и сухой. Пьют ишаки, и люди пьют. Идет — не пьет — один верблюд..." Этот самый верблюд день не пьет, второй, пятый... "И на седьмой ни капли в рот Верблюд, как прежде, не берет". А вот и басенная мораль — точная и емкая: "Боюсь, что тот, кто много пьет, И этой басни не поймет"
Безусловно, это была натуральная басня, и этот хазинский семинар был для Алексея Кирносова истинно родным.
Больше я на этот семинар не ходил. Все остальные дни конференции я болтался по Дому писателей, нелегально проникая на семинары друзей-горняков (Красная гостиная, Мавританская гостиная, Готическая гостиная, биллиардная), я сидел на этих семинарах — гость-нелегал, остро переживая свое изгойство, неприкаянность и обиду.
Все горняки были оценены на своих семинарах (руководители: Шефнер, Панова, Берггольц, Орлов, Дудин...), все были выдвинуты на общее — в последний день конференции — выступление в Белом зале писательского Дома. Более того, всем нашим были даны рекомендации на публикации: кому — в газете, кому — в журнале, а Володе Бриту семинаром был даже рекомендован сборник стихов. Впрочем, тогда я и представить себе не мог всей эфемерной весомости таких рекомендаций для редакций журналов, а тем паче для издательств.
На общей читке в Белом зале я присутствовал в качестве слушателя. Все остальные горняки побывали на этой сцене, выступать с которой было и почетно и ответственно: в переполненном зале, помимо "семинаристов" и проникших отовсюду "болельщиков", было много писателей — не только руководителей семинаров, но и просто любопытствующих: чем она дышит, их поэтическая смена?
И смена показала,
Но читать в Белом зале в тот вечер оказалось не только почетным, но и небезопасным: помимо названных выше категорий слушателей в зале оказались представители суровых инстанций (их в то время мы почти не принимали в расчет, читая на выступлениях безо всякой оглядки), этим представителям чрезвычайно не понравилась общая тональность выступлений молодых. В особенности это касалось горняков: вроде бы — никакой контры, а везде в стихах какие-то намеки, какие-то подозрительные акценты... (Смешно сказать, но даже в шуточном стихотворении Брита "Заяц" подозревался скрытый подрывной смысл. "Мой подарок именинный, Заяц из папье-маше. Что там есть в его невинной, В заячьей его душе. Он и думать-то не может Ни о чем таком большом. Тем и жив, что внутрь положат. Грош кладут — живет грошом. А для пущего удобства На спине отверстие. Наберет монеток до ста, И — и очень даже просто — Есть такая версия...") Что уж тут говорить о стихах Агея или Горба? Но именно на Володю Британишского топал ногами после окончания вечера всесильный Александр Прокофьев.
Я же, повторяю, в тот вечер был только слушателем...
Мой провал на этой конференции был одной из первых серьезных зуботычин в моей литературной судьбе. Впрочем, вскоре уже я вспоминал (и рассказывал) об этом с беззлобным юмором.
Несравнимо более сильная плюха литературного плана, и притом — совершенно неожиданная, ожидала меня в недалеком будущем.
Глеб Сергеевич говорил, что на выход нашего институтского стихотворного сборника планируется официальный отклик в какой-нибудь из ленинградских газет, скорее всего — в "Смене".
Как-то поздним вечером я возвращался домой из Гавани, где теперь в общежитии обитала моя "грубая красавица". Я набрел на газетный стенд и каким-то шестым чувством, даже не рассмотрев газеты, понял, что статья о нашем сборнике — тут.
Названия статьи, подписанной каким-то незнакомым мне Яковлевым, я не помню. Напрягая глаза в полусумраке, я впился глазами в статью. Яковлев хвалил инициативу нашего института, который первым выпустил подобный сборник, он хвалил всех авторов сборника, начиная от давней выпускницы Горного Нины Островской, кончая первокурсником Эдиком Кутыревым. Он приводил обширные цитаты из стихов Агея, Брита, Городницкого, Горба... Единственным автором, вызвавшим его острейшую неприязнь, бьш я. "Досадной оплошностью редколлегии сборника, — писал критик, — бьшо включение в него стихов Олега Тарутина, если только позволено будет назвать стихами эти рифмованные поделки, не поднимающиеся над уровнем студенческого зубоскальства..."
Много лет спустя в "Театральном романе" я читал о том, как отреагировал булгаковский герой, одинокий писатель и драматург Максудов, случайно нарвавшийся в книге приятеля на рассказ о себе — рассказ злобный и несправедливый:
"Но клянусь всем, что было у меня дорогого в жизни, я описан несправедливо, — писал Максудов. — Я вовсе не хитрый, не жадный, не лукавый, не лживый, не карьерист, и чепухи такой, как в этом рассказе, я не произносил! Невыразима была моя грусть по прочтении ликоспастовского рассказа..."
Прочтя это "невыразима была моя грусть ...", я тут же вспомнил свое стояние у того газетного стенда.
Всем существом я ощущал несправедливость написанного обо мне. Я знал, что эти мои стихи — не трепотня и не байки, что если я еще не могу высказать четко и емко того, что переполняет душу, то я непременно добьюсь этого, дайте срок. Я не хочу и никогда не захочу писать так, как пишут хвалимые здесь и любимые мною Агей, Брит или тот же Горбовский, я хочу и буду писать так, как пишу я, Олег Тарутин, несмотря ни на какие статьи, несмотря на эту статью, опозорившую меня, которую завтра прочтет весь город.