Межледниковье
Шрифт:
Стихи были ярки, емки, необычны и — казалось не мне одному — совершенны. Глеб Сергеевич с удовольствием наблюдал некую растерянность в наших рядах. Потом читали наши, и я с облегчением понял, что агеевский "Пес" и "Буссоль" Брита или "Камни" Городницкого — отнюдь не хуже стихов Горбовского, просто они другие. Да и себя я не считал лыком шитым.
— По-моему, вы будете полезны друг другу, — подвел итог Глеб Сергеевич.
В ноябре в Ленинграде прошел официально объявленный "День поэзии" с выступлением писателей в книжных магазинах города. Они вживе читали свои стихи, раздавали покупателям автографы, запросто общались с публикой — все это было впервые. Было заранее известно, кто и где выступает, мы знали, что в такие-то
А в конце того же "поэтического" ноября в Политехническом институте состоялся второй вечер студенческой поэзии. Народу было не меньше, чем в прошлый раз, публика была столь же активна и азартно заинтересована, и хоть воспринималось событие мною не так остро, как прошлогоднее, но волнений было много. Хороших поэтов на этот раз было гораздо больше, не могли не запомниться Кушнер, Бобышев, Найман, Раиса Вдовина, но все мое внимание было сосредоточено на своих. Опять горняки прошли на ура (с нами был и Гена Трофимов), а новоявленный "горняк" Глеб Горбовский вообще поставил зал на уши. Мало того, что стихи были прекрасными, он еще и читал артистически.
После окончания вечера наши пошли поддавать с "политехами" в их общежитие, тут же рядом, и, как они ни уговаривали меня, компании я им составить, не мог: я должен был проводить на платформу Ланская Галю, приглашенную мной на этот самый "турнир" и проскучавшую весь вечер.
— Что тут интересного? — допытывалась она. — Одна болтовня! Дура я, дура, лучше бы химию учила, послезавтра коллоквиум!
Не она дура, а я дурак: тогда бы мне с ней и расплеваться. Да только время еще не пришло.
От перипетий ли этой односторонней любви, от других ли причин, но в большинстве стихов того периода я впал в какую-то неумеренную жалость к своим персонажам. Я жалел вспомнившегося мне старика-гадальщика с абаканского базара, якобы забитого жизнью, а на деле — вполне прибыльно промышлявшего там со своей морской свинкой, я жалел солдата-музыканта, едущего в трамвае, жалел старушку-поэтессу, читавшую стихи в книжном магазине на Загородном. Кого только я не жалел! Я измышлял им трагические судьбы, придумывал им обидчиков: старику — базарного мента, музыканту — холеного штатского скрипача, старушке-поэтессе — плечистых молодцев-поэтов, выступавших в том же магазине, якобы поглядывавших на старушку снисходительно.
Самое удивительное, что публике (а читали горняки на выезде частенько) эти стихи среди мною читанного особенно нравились, как я полагаю, именно обличительной их составляющей.
Из этого жалостливого пике меня вывела работа над студенческим спектаклем. Вслед за "Весной" в ЛЭТИ спектакли прокатились и по всем вузам города. В Горном они писались и ставились на всех факультетах. Для геофизиков трудились Брит, Городницкий и Лида Гладкая. Самым могучим преимуществом геофизиков были первые тогда еще песни Алика: романтические и трагичные. "И не зря от утра до утра Над ущельем кружатся орлы. Наш товарищ разбился вчера, Оступившись у края скалы... Снова солнце встает с утра — Нам в маршрут отправляться пора..."
Что можно было противопоставить этой суровой романтике нам с Ленькой Агеевым, писавшим для геологов? Только бытовуху. Я помню сцену "Балтика" из тогдашнего спектакля, где старшекурсник в ресторане на холяву пропивает стипендию зеленого первокурсника под завлекательные байки о трудностях полевой жизни: "От сапог подметки ели, Аж язык распух во рту. А последних две недели Протянули на спирту!..·"
24
Любовные коллизии вовсю крутили не только меня. Помню, в то время Алик Городницкий на наших глазах переживал сильнейшее душевное потрясение:
Я помню несколько влюбленностей Брита: "... Но в парадной, отдаваясь эхом, Пролетев сквозь лестничную грязь, Девушка с бесцеременным эхом В комнату и душу ворвалась..." Тяжело и непросто влюбляясь, писал об этом Гена Трофимов. Но я не помню ни одного любовного стихотворения Леньки Агеева той поры, да и вообще что-то не враз отыщу любовную лирику в его творчестве.
В конце третьего курса Агей был уже женат. Жену его звали Любой, была она чуть старше Леньки и работала закройщицей на фабрике "Рот-фронт". Жили они самостоятельно, в двух смежных комнатушках на Садовой, в районе Покровки, жили на Любину зарплату и Ленькину стипендию.
Как-то мы встретились с Агеем в ДЛТ накануне 8 Марта. Я покупал для своей "грубой красавицы" что-то плюшевое, бесполезное и недешевое. Агей, держа в руках сковородку, купленную в подарок жене к той же дате, пожал плечами.
— И на черта ей этот медведь? Купи ты ей лучше кастрюлю, — посоветовал он, — в общаге кастрюли — вечный дефицит.
Время было — преддверие ХХ съезда, громыхнувшего в конце февраля пятьдесят шестого года. Знаменитый хрущевский доклад мы, студенты, слушали в набитом конференц-зале Горного, где у стены стояла белая гипсовая статуя Сталина (шинель, рука, засунутая под полу этой шинели). Мы с Ленькой сидели почти возле самой этой статуи, в былые времена — привычной до полной почти незаметности. Но только не сегодня: столько взглядов было брошено на нее, столько глаз отведено... Когда после доклада толпа молча и потрясенно повалила из зала, к нам подошел наш поэт Миша Судо, кивнул на гипсового Сталина, чуть склонившего голову как бы вослед уходящим.
— Хочется взять кувалду и снести эту голову, — сказал Миша.
(Весной на курсовом комсомольском собрании Миша Судо поднял зал, а также президиум вместе с сидящими там представителями райкома, объявив минуту молчания в память комсомольцев, погибших в годы репрессий.)
От института мы шли вдвоем с Ленькой и в основном молчали, переваривая услышанное, примаргиваясь к этой правде. До подлинной правды в хрущевском докладе было еще как до неба. Нам еще предстояло обольщаться мифами о ленинской гвардии, о революции, о самом Ленине... Ориентиров же было немного, зато главным ориентиром той поры была наша острейшая ненависть ко всякой несправедливости.
С Агеем я распрощался на площади Труда, троллейбусом доехал до Восстания и пошел пешком в свой Басков переулок. Где-то в середине заснеженной улицы Восстания мимо моей головы просвистел и врезался в сугроб какой-то тяжелый предмет, выброшенный из окна. Я не поленился исследовать сугроб. Это был настольный гипсовый бюстик Сталина — такие широко продавались для подарков на всевозможных официальных торжествах. Я погрозил кулаком захлопнувшемуся окну и пошел дальше, вспоминая, как когда-то в детстве, на Садовой, с крыши гарнизонной гауптвахты, в шаге от меня, грохнулись на асфальт тяжелые кровельные ножницы, а вслед за ними с крыши свесился сам кровельщик и, увидев меня — живого, медленно перекрестился. Погибель от инструмента устроила бы меня сегодня больше, чем от бюста оглашенного тирана.