Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей
Шрифт:
И чуть дальше:
«Презрение к человеку, присвоение себе заранее какого-то исключительного, сверхчеловеческого значения — себе или как одному «я», или как «Я и ко», — и требование, чтобы это присвоенное, но ничем не оправданное величие было признано другими, стало нормою действительности, — вот сущность того направления, о котором я говорю, и, конечно, это большое заблуждение».
Таково начало его пространной статьи, — и уже по первым аккордам понятно, каким будет финал. Впрочем, об этом позднее… а пока хочется заметить: ну где же это презрение к человеку, например, в «Бородине» или в «Песне про… купца Калашникова», с чего Лермонтов
В феврале 1838 года Лермонтов сообщает Марии Лопухиной, что был у Жуковского и «дал ему, по его просьбе, Тамбовскую казначейшу; он повез ее к Вяземскому; им очень понравилось», и что «будет напечатано» в ближайшем номере «Современника».
Поэма, вернее повесть в стихах, вышла без имени сочинителя, заметно исправленная и искаженная не то цензурой, не то редакцией (а может, обеими), и вскоре писатель Панаев, как он вспоминал впоследствии, застал Лермонтова у издателя Краевского «в сильном волнении»:
«Он был взбешен… Он держал тоненькую розовую книжечку «Современника» в руке и покушался было разодрать ее, но г. Краевский не допустил его до этого. — Это черт знает что такое! позволительно ли делать такие вещи! — говорил Лермонтов, размахивая книжечкою. — … Это ни на что не похоже.
Он подсел к столу, взял толстый карандаш и на обертке «Современника», где была напечатана его «Казначейша», набросал какую-то карикатуру…»
Если слово «Тамбовская» в заголовке и «Тамбов» в тексте были потом восстановлены, то два десятка с лишним строк, вычеркнутых неизвестно кем, так и пропали бесследно…
И в этой, третьей — по своей воле — публикации Лермонтов вновь предстает перед читателем не как лирик и как романтик, а как реалист.
«Тамбовская казначейша» повествует чуть ли не о бытовом анекдоте (муж, «азартный Парамоша», проиграл заезжему улану в карты жену), написана шутливо, разговорным языком, с блестящей легкостью, с разнообразными по тону отступлениями — и вызывающе — «онегинской» строфой: Лермонтов не то что не скрывает, а подчеркивает родство поэмы с Пушкиным, с его «Графом Нулиным» и «Домиком в Коломне». Изящно-ироническое предупреждение Пушкина, сделанное к выходу в печать последних глав «Онегина»: («Те, которые стали бы искать в них занимательности происшествий, могут быть уверены, что в них еще менее действия, чем во всех предшествующих»), Лермонтов доводит до открытой издевки над охочим до «жареного» читателем, заканчивая повесть следующей строфой:
И вот конец печальной были, Иль сказки — выражусь прямей. Признайтесь, вы меня бранили? Вы ждали действия? страстей? Повсюду нынче ищут драмы, Все просят крови — даже дамы. А я, как робкий ученик, Остановился в лучший миг; Простым нервическим припадком Неловко сцену заключил, Соперников не помирил И не поссорил их порядком… Что ж делать! Вот вам мой рассказ, Друзья; покамест будет с вас.Казалось бы, и вся эта повесть в стихах шутка и фарс, если бы она и в самом деле не была драмой: ведь старик казначей, любитель опустошать кошельки своих приятелей-картежников, пока те глазеют на его красавицу жену, заигравшись, проигрывает свою «Авдотью Николавну» наравне с коляской, дрожками, тремя лошадьми и двумя хомутами, так что красавице ничего не остается, как бросить «ему в лицо / Свое венчальное кольцо / И в обморок…»
Прикрытая шутливым слогом, без малейшего морализаторства, лермонтовская «быль иль сказка», действительно, печальна, как печальна обыденность, провинциальная скука с ее подпольным безумием, как печальна пустая страсть, не различающая человека и вещи…
Глубоко же прячет Лермонтов свою грусть!..
И как тут не вспомнить того писателя, на кого впоследствии так повлияла эта глубина — Чехова…
Грусть-печаль
Если поэма о казначейше заканчивается словами: «И вот конец печальной были…», то знаменитое стихотворение «Дума» (1838) начитается строкой:
Печально я гляжу на наше поколенье!Грусть-печаль в русском сознании, начиная с народных сказок, песен, былин, — это так знакомо, близко сердцу…
Редчайшая по горькой откровенности «Дума» — беспощадный суд и над своим поколением, и над самим собой. Кажется, не осталось ни одного обвинения или жестокого упрека, которые Лермонтов ни бросил бы в лицо своим сверстникам, — но он и себя не отделяет от них, вдруг позабыв, что прежде — и столько лет! — как поэт всегда противопоставлял себя толпе:
К добру и злу постыдно равнодушны, В начале поприща мы вянем без борьбы; Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы… И ненавидим мы и любим мы случайно, Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви… И к гробу мы спешим без счастья и без славы…И в заключительных стихах — снова ни одной уступки, никакой ослабы ни себе, ни другим, как в настоящем, так и в грядущем времени:
Толпой угрюмою и скоро позабытой Над миром мы пройдем без шума и следа. Не бросивши векам ни мысли плодовитой, Ни гением начатого труда. И прах наш, с строгостью судьи и гражданина, Потомок оскорбит презрительным стихом, Насмешкой горькою обманутого сына Над промотавшимся отцом.Этот переход от я до мы, этот загляд в будущее… — все кажется таким беспросветным и безнадежным, если бы не глубокая печаль, таинственной силы лирическое волнение, что разлито в чеканных стихах. Словно с надмирной высоты доносится голос поэта, оглядывающего жизнь своего поколения и свою собственную до самого предела проницания в ее суть. И есть в этой надмирности, в этом огляде с высоты (Сергей Андреевский весьма точно назвал его — космической точкой зрения) нечто невысказанное: то ли желание пропасть, погибнуть вместе со всеми, то ли, дойдя до самого края пропасти, обрести в беспощадном самосознании некую новую силу, что даст надежду на спасение.