Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей
Шрифт:
«Эти стихи писаны кровью; они вышли из глубины оскорбленного духа: это вопль, это стон человека, для которого отсутствие внутренней жизни есть зло, в тысячу раз ужаснейшее физической смерти!..» — под свежим впечатлением от «Думы» писал критик Белинский.
Историк Василий Ключевский, спустя полвека, был куда основательней и проникновенней в своей оценке стихотворения. В статье «Грусть», написанной на 50-ю годовщину гибели поэта, он тонко замечает:
«У Лермонтова было слишком много лиризма, под действием которого сатирический мотив растворялся в элегическую жалобу, как это случилось с его «Думой»…»
И далее, еще более точно и глубоко:
«В одном
«Дума» напрямую выходит из «Бородина», из «Купца Калашникова», из ранних, безнадежных по духу, стихов — из самых глубин поэтического настроения Лермонтова, но более всего — из его поразительно напряженной души, из небывало стремительного роста и созревания как художника, мыслителя, человека. Такое состояние (а похоже, внутренне оно всегда было для него естественным) можно сравнить разве что с небесными явлениями: вот летит по поднебесью метеор, вроде бы лишь миг назад он сыпал слабыми искрами — и вдруг пылающее пламя, огонь вполнеба, и отсветы по темным, безмолвным пропастям земли, словно бы сжавшимся от испуга в разящем молнийном свете.
Не оттого ли в «Думе» эта чрезмерная резкость определений и оценок, эта запредельная требовательность, ошарашивающая беспечного обывателя? Но то, что всем кажется привычным на земле, в земной жизни, метеору, сгорающему в небе, видится бессмысленным ползанием, тусклым копошением… И заметим: Лермонтов ведь глядит на свое поколение, на людей своего общественного слоя, — потому и себя не отделяет от него, что к этому кругу принадлежит, что, двух стихий жилец угрюмый, он небесным зрением видит свое земное существование во всей его безотрадной наготе. И небесное в поэте — высоко печалится и грустит о земном…
«Грусть, а не озлобление, а не отчаяние, — основа его душевного настроения. Это изумительно тонко подметил и выразил Ключевский», — писал Петр Бицилли.
Лермонтов, по Ключевскому, «поэт не миросозерцания, а настроения, певец личной грусти, а не мировой скорби»:
«Лермонтов не выращивал своей поэзии из поэтического зерна, скрытого в глубине своего духа, а, как скульптор, вырезывал ее из бесформенной массы своих представлений и ощущений, отбрасывая все лишнее…
…Подбирая сродные звуки, поэт слил их в одно поэтическое созвучие, которое было отзвуком его поэтического духа. Это созвучие, эта лермонтовская поэтическая гамма — грусть как выражение не общего смысла жизни, а только характера личного существования, настроения единичного духа….
Он был поэтом грусти в полном художественном смысле этого слова: он создал грусть, как поэтическое настроение, из тех разрозненных ее элементов, какие нашел в себе самом и в доступном его наблюдению житейском обороте… Она проходит непрерывающимся мотивом по всей его поэзии…»
Ключевский считает, что Лермонтов близко подходил к разным скорбным миросозерцаниям, и к разочарованному презрению жизни и людей, и к пессимизму, и «к желчной спазматической тоске Гейне», но не слился ни с чем и своего миросозерцания не создал.
«Поэзия Лермонтова — только настроение без притязания осветить мир каким-либо философским или поэтическим светом…»
Далее Василий Ключевский филигранно разделяет понятия грусти и скорби:
«Скорбь есть грусть, обостренная досадой на свою причину и охлажденная снисходительным сожалением о ней. Грусть есть скорбь, смягченная состраданием к своей причине, если эта причина — лицо, и согретая любовью к ней. Скорбеть — значит прощать того, кто готов обвинять. Грустить — значит любить того, кому сострадаешь. Еще дальше грусть от мировой скорби…
Грусть всегда индивидуальна…
…Но простое по своему психологическому составу, это настроение довольно сложно по мотивам, его вызывающим, и по процессу своего образования. Люди живут счастьем или надеждой на счастье. Грусть лишена счастья, не ждет, даже не ищет его и не жалуется… Однако это не есть состояние равнодушия…
Наконец, как часто плачут, чтобы не тосковать, и грустят, чтобы не злиться! Значит, в грусти, как и в слезах, есть что-то примиряющее и утешающее. Вызываемая потребностью продолжить погибшее счастье или заменить несбывшееся, она сама становится нравственною потребностью, как средство борьбы с невзгодами и обманами жизни».
Между тем обвинения своему поколению в «Думе» так сильны и суровы, что грусть Лермонтова почти не проглядывается, зато презрение к человеку очевидно. Однако заметим: к человеку не вообще (о простом народе и вовсе речи нет) — а к человеку своего круга, света.
Ключевский писал, что сильному уму немного нужно было усилий, чтобы понять противоречия столь искусственно сложившейся и хрупкой среды:
«Лермонтов стал к ней в двусмысленное отношение. Родившись в ней и привыкнув дышать ее воздухом, он не восставал против коренных ее недостатков; напротив, он усвоил много дурных ее привычек и понятий, что делало столь неприятным его характер, как и его обращение с людьми. Редко платят такую тяжелую дань предрассудкам и порокам своей среды, какую заплатил Лермонтов. Он был блестящею иллюстрацией и печальным оправданием пушкинского «Поэта», в минуты безделья, пока божественный глагол не касался его слуха, умел быть ничтожней всех ничтожных детей мира или, по крайней мере, любил таким казаться. Но при таком практическом примирении с воспитавшей его средой тем неодолимее было его нравственное отчуждение от нее. Он как будто мстил ей за противные жертвы, какие принужден был ей принести, и при каждой оглядке на себя в нем вспыхивала горькая досада на это общество, подобная той, какую в увечном человеке вызывает причина его увечья при каждом ощущении причиняемой им неловкости…
По его признанию, общество всегда казалось ему собранием людей бесчувственных, самолюбивых в высшей степени и полных зависти, к которым он с безграничным презрением обращал свою ненависть…»
Вот оно, его истинное презрение к человеку, точнее к великосветскому человеку!..
Лермонтов поверяет и себя со всей строгостью: в стихотворении «Поэт» (1838), написанном вслед за «Думой», он вновь обращается к образу кинжала, как к символу доблести и чести: когда этот боевой клинок не в деле, забыт и заброшен, то он просто игрушка золотая…