Михаил Шолохов в воспоминаниях, дневниках, письмах и статьях современников. Книга 1. 1905–1941 гг.
Шрифт:
Остальные арестованные лежали на койках и молчали. Видимо, они были подавлены. По всему было заметно, что арестованы они недавно. Просидел я здесь не более суток. Поздно ночью меня вызвали и повели на допрос. Долго водили по коридорам, поднимали на лифте и наконец ввели в приемную и сказали: «Пойдешь к Ежову».
Ежов допрашивал меня один. Он встал из-за стола, где были телефоны и всякие канцелярские принадлежности, и подошел к другому длинному столу, стоявшему у стены. Он остановился в конце стола, противоположном тому, где я стоял. Возле Ежова виднелась высокая стопа «дел». Я вначале подумал, что это «дела», заведенные на других арестованных. «На тебя имеется пятнадцать показаний, – и он похлопал ладонью по стопке, – изобличающих тебя во вражеских делах». Я попросил назвать хотя бы одно. Он стал называть фамилии людей, давших на меня показания. Фамилии этих людей я слышал впервые, я не знал, что это за люди. Так я и сказал Ежову, что я их не знаю, и попросил по порядку прочесть все заново. Первым оказался гражданин из станицы Боковской. Сидел он в Миллеровской тюрьме, ему, как стало известно позже,
Тогда я думал, что, рассказав историю с показаниями Логачева, я открыл Ежову многое, я думал, что ни он, ни Сталин этого не знают, и был поражен тем, что Ежов даже не обратил на это внимания. Теперь это прояснилось, потому что стало известно: он, Ежов, по указанию Сталина давал указание применять пытки к арестованным, так называемым врагам народа.
От Ежова меня привели к следователю по особо важным поручениям. Он меня продержал остаток ночи и весь следующий день. Говорил о тех же пятнадцати показаниях, которые читал Ежов. Сказал далее, что Шолохов от меня отказался, что он раскусил меня и отрекся, что сейчас он в Москве и обо всем им написал. Отказались от меня, по словам следователя, и моя жена, Мария Федоровна, она дала на меня показания, что я враг народа, и даже мой сын, Электрон, также от меня отрекся. Все эти сутки я ни на минуту не присел. Как у Ежова, так и у следователя я стоял на ногах, ослабел предельно, силы покидали меня. А следователь одно твердил, что я изобличен, что я враг народа. Когда он сказал о сыне, которому было семь лет, я понял, что у следствия нет никаких улик против меня, да и откуда они могли появиться? Как мог малыш от меня отказываться, что он понимал?
Следователь пытался всем, чем мог, действовать на мою психику. Яснее стало, что это искусственное дело нечем подкрепить, если прибегают к таким доводам. Следователь сказал, что он даст мне очную ставку с женой и сыном, что они в Москве. Я подумал: «А что она может на очной ставке против меня сказать? Ничего. За мной, кроме того, что я по-своему реагировал на арест Красикова, ничего не было. Следствие могло заставить ее говорить всякую ересь, но доказать ложь все-таки будет нечем». Поэтому я объяснил следователю, что все это ложь, что все это выдумка досужих людей, карьеристов, вредителей, матерых врагов народа, которые заведомо знают, что это ложь, но пытками заставляют честных, преданных партии коммунистов подписывать на себя и других всякие ложные показания, что такие мерзавцы, как Кравченко, Сперанский, Григорьев, Андронов, могут выбить любые показания. Но ценность этих показаний более чем сомнительна.
Поздно вечером меня отвели в камеру. Там наконец покормили гречневой кашей, дали чаю с хлебом. В камере я был один.
Перебирая в памяти минувшие сутки, допрос лично наркомом внутренних дел Ежовым и его следователем по особо важным поручениям, я не мог прийти ни к какому определенному выводу. Трудно было что-либо предположить. Жестокость допроса, построение вопросов и заявлений следователя были просто страшными, грубыми, такими же, какие были в Ростове, и ничего хорошего не могли сулить. Одно было ясно, что нами – мною, Логачевым, Красюковым (голос его я слышал в вагоне) – заинтересовалась Москва, сам нарком, что в нашем деле наступил какой-то поворот. Но по ходу следствия заметить, что этот поворот к лучшему, было невозможно. Та же грубость, те же окрики, запугивание, одиночка ничего хорошего не предвещали.
В голове толпились, трудились, роились мысли. Москва, наркомат внутренних дел, мне, подследственному, за сутки дали стакан чаю, не позволили спать, не дали отдохнуть, заставили стоять, а когда я падал на стул от изнеможения, на меня кричали: «Встать! Что расселся!» Следователи менялись, ходили кушать, ходили отдыхать, спать, а я стоял. И это у наркома Ежова, это в Москве – столице социалистического Отечества, за которое я с юных лет боролся с оружием в руках.
«Что же это такое, – думалось мне. – До чего же сильны мои противники, до чего они пользуются доверием в ЦК партии, что так могли убедить Ежова, дать ему такие материалы на меня, что он верит им, верит, что я враг народа». Для меня это была величайшая трагедия. Верному сыну партии, с юных лет связавшему свою жизнь, свою судьбу с именем Ленина, с Коммунистической партией, ставшему в пятнадцать лет комсомольцем, а в восемнадцать – коммунистом, активно проявлявшему себя в борьбе с троцкистами, с правыми, не знавшему колебаний, а знавшему генеральную линию партии, пришлось выслушивать обвинения в измене партии, меня объявляют врагом народа, сажают в тюрьму, избивают, истязают, пытают, создают чудовищные условия жизни в камерах, на допросах, требуют подписывать заведомо ложные показания. Это ли не безумие, это ли не трагизм?!
Что же случилось, что произошло? Я не менялся, мои убеждения, мой уклад не менялись. Я как работал по укреплению колхозов, по укреплению и сплочению парторганизации, так и продолжал работать. Никаких враждебных действий или поступков, расходящихся с линией партии, я не совершал. Не было такого ни в мыслях, ни в словах, ни в делах. Такие, как Шацкий, говорят: «Защищал Красюкова, а он враг народа». Но я лучше его знал Красюкова, знал всю его подноготную. При мне он в Кашарах вступал в партию, я выдвигал его по работе, и ничего вражеского у него не было. Не было у него и каких-либо колебаний, сомнений в политике партии. Он прочно стоял за генеральную линию ВКП(б), в практической работе добросовестно выполнял поручения партии, строил колхозы, укреплял их. Правильно разъяснял партийную политику колхозникам. Его оговорили, оклеветали, создали на него ложное дело, без каких-либо фактов объявили врагом народа, и я, облеченный доверием партии, доверием коммунистов районной парторганизации, должен был послушно повторять за Шацким, что Красюков – враг народа! Я считал своей партийной обязанностью, своим долгом разобраться в обвинениях. Проверить, на чем они основаны. Нет ли здесь, в деле Красюкова, ошибки. И вот за это меня тоже обвинили, меня назвали врагом народа. И это повторяют не где-либо, а в Москве, в Наркомате внутренних дел, у Ежова, который одновременно является и секретарем ЦК ВКП(б), и председателем комиссии партийного контроля.
Работая в сельскохозяйственном районе, я главное внимание, естественно, уделял колхозам. Строительство колхозов – дело новое, неизведанное. Никто в деталях не знал, как их организовать, как строить, как в них налаживать жизнь. Примеров строительства колхозов за всю историю человеческого общества не было. Известно мне было теоретическое учение марксизма-ленинизма о коммунизме, знал я программу партии, знал решения партии о строительстве коммунистического и социалистического общества, но практически все это делалось ощупью, учились на преодолении трудностей, равнялись на передовых. А какое оно – передовое, как, почему нужно равняться, этого известно не было. В работе допускались ошибки, их исправляли и шли дальше. <…>
Допросами меня больше не донимали. Но вот снова вызвали и повели к Ежову. В кабинете наркома сидел Михаил Александрович Шолохов. Я прежде всего посмотрел, есть ли у него пояс. Одет Шолохов был в гимнастерку и брюки-галифе, цвета хаки, в сапоги, имел широкий армейский пояс, в руках была трубка и на столе лежал его кисет, в который он обычно насыпал махорку. Курил он тогда махорку. При моем появлении Шолохов поднялся, пошел мне навстречу, обнял, мы расцеловались и прослезились. Это тронуло и Ежова, у него также навернулись слезы на глаза. Ежов усадил меня за столик справа от себя. Слева сидел Шолохов. Предложил чаю, на столе стояли фрукты, виноград.
Но разве мне было до чая! Вначале по поясу, а затем уже по приему Ежова я понял, что Шолохов не арестован (в тюрьме ходили слухи, что он арестован, у некоторых заключенных требовали показаний на Шолохова, и они их давали) и находится на приеме у Ежова. Он пожелал повидаться со мной, и Ежов это сделал. Как я был этому рад, нет таких слов, чтобы все это описать. Шолохов только посматривал на меня, но ничего не говорил. Ежов спросил, носил ли я раньше бороду. Я ответил, что никогда не носил, что это меня в тюрьме не стригли и не брили. Он тут же приказал меня постричь. Меня вывели в другую комнату и тут же постригли и побрили, и даже поодеколонили. И снова ввели к Ежову. Я немного оправился от встречи, стал говорить о своей невиновности. Ежов заверил меня, что он все самым внимательным образом разберет, проверит, и выразил надежду на то, что скоро я буду освобожден. Меня снова отвели в ту же камеру. В камере я никаких подробностей не рассказал, ограничился лишь тем, что был на допросе у Ежова и что там же меня постригли и побрили. Соседи сделали вывод, что меня скоро освободят. Мне казалось, что это сон, так все было неожиданно. В камере я еще просидел довольно долго – недели две или три. 22 октября 1937 года меня освободили11.
Прощаясь со мной, заключенные просили позвонить их семьям по телефону и сказать хотя бы одно слово. Я позвонил, но их семей в Москве не оказалось – они уже были высланы на север, и на квартирах жили другие люди.
Из камеры меня привели в приемную начальника АХО наркомата. Там я встретил Красикова, а затем привели и Логачева. Начальник АХО дал нам денег, дал порученца и сказал, что он нас отвезет в гостиницу, а назавтра утром поведет в магазины, чтобы купить для нас одежду. Порученец меня поместил в гостиницу «Националь» на углу улицы Горького и Охотного ряда, а Логачева и Красюкова повел в гостиницу «Новая Москва». В «Национале» я бывал раньше с Шолоховым, знал и гостиницу «Новая Москва», она размещалась за Красной площадью, за мостом. Мой номер был большой, из двух комнат, стояли три койки и другая обстановка, лежали ковры. Номер же, отведенный для Логачева и Красюкова, был маленький, однокомнатный. Я позвонил к ним в номер, ответил Логачев. Спросив, как они устроились, сказал, что сейчас прибегу к ним. Не хотелось мне в такой момент быть одному. Я поспешил к ним. Шел пешком, быстро, почти бежал, прошел Красную площадь, обогнул Спасский собор, перешел Замоскворецкий мост и попал в гостиницу. Нашел их номер. Они ждали меня.