Мой XX век: счастье быть самим собой
Шрифт:
Что им было делать? Друг начал как бы реабилитировать Антропова в глазах Львова, но тот был неумолим. Нет, нет, он не может теперь быть равнодушен к нему. А между прочим, теперь-то он вспомнил, что как раз накануне отъезда сюда, в Коктебель, он, кажется, подписал с ним договор на какую-то повесть. Подсунула ему этот договор Диана. Нет, татарина нельзя было остановить.
Вечером 9 мая все начали постепенно собираться в 15-й комнате, у «генералов». Украинский поэт, живший напротив, в 16-й комнате, пришел одним из первых. Потом пришли Друг, Отец и Виктор Лихоносов, только что приехавший из Краснодара. Чуть позже Михаил Львов и Георгий Георгиевич Степанов, старый краснодарский писатель, написавший две книги о Сергееве-Ценском и роман «Закат в крови», который так и не увидел пока свет, как ни бились за него десятки людей, маститых и именитых. Ничто не помогает, потому что роман посвящен белому движению на юге России. Не было только жены Львова, Анжелы Андреевны. Именно этим и поспешил воспользоваться Львов, хлобыстнув
– Среди нас находится украинский поэт Микола Шеремет. Давайте послушаем его.
– Что ж, я могу сказать. Всем нам пришлось много пережить. Мне тоже многое довелось пережить прежде, чем пришла победа. Я был корреспондентом «Коммуниста Украины», был на фронте с первых дней. И вот попали в окружение, а потом в плен. Десятки людей попали в плен. Идем под конвоем, а сами думаем, как бы сбежать. Я, конечно, не говорю за других. Мне не верится, что я в плену, просто сердце отказывается верить, а приходится подчиняться немцам, ничего не поделаешь. А они все такие здоровые, молодые, сильные, чувствуют уже себя победителями, хохочут, смеются.
Все сидели молча, не перебивая и не делая лишних движений. Сколько лет были знакомы, а до сих пор никто из сидевших здесь даже не подозревал, что этот сильный и уверенный в себе человек испытал немецкий плен, ужасы рабства. Видно было, что Поэт тоже волнуется, переживает давнее, столь поразившее его, что он до сих пор помнит мельчайшие детали своего кратковременного пребывания в плену.
– Конечно, я сразу же начал думать о побеге. Договорились с одним здоровым красноармейцем. И на следующий день мы снова тронулись в путь от фронта. Гнали нас в сторону Германии. Многие уже начали отставать, раненые и ослабевшие. Мы видели, как их беспощадно пристреливали. Некоторые пытались бежать, но так неумело, что немцы тут же настигали их и расстреливали.
Так что побег требовал максимальной осторожности. Мой единомышленник отказался от этой мысли, я продолжал выжидать момент. И вот как-то немцы ушли куда-то, они и не особенно нас сторожили-то, уверенные в своей силе и правоте, мы были предоставлены самим себе. И я рискнул, забежал в одну хату. Там была молодайка. Я говорю ей: «Приюти, спрячь, я пленный». – «Нет, дядько, – а я был уже заросший, бриться-то нечем было, – убьют немцы, и тебя, и нас». Что делать? Выскочил из хаты, а тут как раз и объявили подъем. Еще через десятки километров от фронта остановились мы в небольшом селе. И я приметил яму, куда можно спрятаться. Предложил своему приятелю вместе спрятаться в ней, а перед этим набросать веток, соломы, чтобы немцы не увидели. Но он и на этот раз отказался, очень боялся. Тогда я попросил его накрыть меня всей этой трухой. Так он и сделал. Я спрыгнул туда и затаился в углу ямы, а он набросал на меня все, что там подвернулось под руками. Сижу ни живой ни мертвый, как говорится. Слышу, как закричали немцы, значит, сейчас поведут дальше. Что будет? Сами понимаете, что я тогда испытывал. Мимо меня зашуршали шаги. Послышались бодрые, уверенные шаги конвоиров. Один из них остановился около ямы. Ну, думаю, конец. Потом послышались шаги подальше. Ну, слава богу, пронесло. Через полчаса или больше около ямы остановились легкие шаги и мальчишечий голос крикнул: «Эй, дядько, вылезай. А то немцам скажем. Нас могут за это расстрелять. Скажут, что мы тебя ховаем». Вот чертенята, думаю. Кто им сказал, что я здесь прячусь. А делать нечего, с ними не поспоришь. Видно, кто-то из взрослых их подговорил. Вылезаю и иду в сторону фронта. Ни единой души, ни немцев, ни крестьян. Немцы еще не оставляли гарнизонов. Не было еще ни полицаев, ни старост. Был только сентябрь 1941 года. Прошел несколько километров, вижу, на дороге движется телега. Подошел, поздоровался. На возу дядько с молодайкой, едут на базар. Дали мне фуражку, кое-какую одежонку. Чуточку подвезли. А там уж стал пробираться ночами к линии фронта. Еле выбрался. Как я обрадовался, когда меня захватили свои и повели в штаб. На мое счастье, в штабе оказался мой товарищ, тоже корреспондент, который тут же радостно меня приветствовал. Так мне не пришлось проходить никакой проверки. К тому же когда мы оказались в окружении, меня научил один товарищ, опытный коммунист-подпольщик: «Надо спрятать партбилет и запомнить место. А номер его записать на маленькой бумажке и спрятать в резинку трусов». Так я и сделал. А когда немцы обыскивали, то, конечно, не догадались о возможной такой хитрости. Так я вытащил эту бумажку, меня одобрили. Ох, сколько пришлось испытать...
– За Поэта и его страдания, которые станут книгами, поэмами!
Пили за Львова, пили за «генералов», пили за память о погибших.
Отец то и дело выбегал посмотреть за мальчиком, поэтому не все слышал, о чем говорилось.
Только что были на площадке. Алеша и Антоша покрутились на карусели, покачались с Отцом на качалках. Не больше двадцати минут. И вдруг неожиданно для Отца засобирались к дому. «Почему?» – спрашивает Отец. «Тетя Сима обещала прийти и построить с нами мельницу». Пришли, а тети Симы нет. Ах, какое было разочарование. Наобещала райскую игру, а не пришла. «Целуем. Бабу Таню целуем.
15 мая 1978 года».
«Отец снова зашел, когда у «генералов» дым стоял коромыслом, как говорится. Говорил уже только один Друг, поносил всех и все: все пишут плохо, читать некого, он читает только за деньги, если процентов двадцать правды, а остальное ложь, то это уже замечательно, это он приветствует. Говорил он уже в состоянии аффекта, видно, кто-то разозлил его, поэтому он яростно и талантливо свергал всех и все.
Все молчали, завороженные. Только одна Анжела Андреевна поддакивала ему, как бы говоря: «Вот, вот, я это же самое и говорила, и у нас нет с вами разногласий». «Генеральша» смотрела в рот говорившему и тоже кивала головой. Отца это разозлило, но на этот раз ему не удалось выступить с тостом: Алеша только раздевался, чистил зубы, он его покинул на минутку. Отец ушел по делам, почитал Алеше книжку, сам почитал и только тогда, когда Алеша заснул, решил пойти к «генералам» произнести свое особое мнение. Он пришел, когда все были уже на «взводе». Отец попросил слово. Все уже так устали друг от друга, а особенно от яростной речи Друга, что слушали его внимательно:
– Здесь мой Друг говорил, что все плохо в нашей литературе, что читать нечего, все бездарно и никуда не годится. Это неверно. Нельзя с этим согласиться. И вот почему. Жив Шолохов. Жив Леонов. В столе каждого из них, я уверен в этом, лежат рукописи, которые станут вехами после публикации. Как это было с Платоновым. Как это было с Булгаковым. Да и то, что выходит из-под пера наших известных писателей, существенно отличается от того, что видим мы опубликованным. Взять хотя бы «Пастуха и пастушку» Виктора Астафьева. Я читал ее в рукописи. Читал ее в журнале. Существенная разница. Взломан сам творческий замысел. Испорчен и искажен. Другое дело, что в самом замысле были некоторые изъяны, некоторая ущербность. Но ведь писатель хотел сказать не совсем то, что получилось. И когда он только что написал и дал мне почитать по старой памяти как своему редактору по «Совпису», то прямо заявил, что не упустит ни одной строчки. «До каких же пор мне будут вырезать яйца, не хочу выходить без яиц».
Я прошу прощения, что приходится мне все эти вещи говорить. Но так было. А вышел снова без яиц, то есть огромные куски рукописи выломали в редакции журнала, а потом и в издательстве. О чем это говорит? Об условиях, в которых писатель развивается. И эти условия – не на пользу литературы! Или еще один пример...
– Ты здесь говоришь совсем как парторг, – бросил реплику Друг.
– Ну и что? Я не отделяю себя как коммуниста от себя как литератора. Или еще один пример... Недавно мне рассказывал один хорошо известный в нашей среде редактор, поэтому я не буду называть его имени, об одной рукописи. Хорошая книга у NN, но есть одна глава, которая может погубить все дело. Глава о коллективизации, о репрессиях. Так все может пройти через Главлит, а эта никогда. Автор никак не соглашается ее снять. Что делать? А если мы снимем ее из производства, то и не знаю, когда она выйдет. Да, может, он и писал весь роман из-за одной этой главы, я хорошо помню эту главу, я читал рукопись. Этой главой он и добавляет что-то к той теме, которую взялся разрабатывать. И если ты ее выкинешь, то что же останется? Что нового останется в этом сочинении? Ничего. Да, но зато теперь можно этот роман «издавать к 60-летию советской власти». Понимаете, писатель сам виноват, что соглашается с теми экзекуциями, которые совершаются над их сочинениями. Я пью за нашу талантливую и большую литературу, за наших товарищей, которые делают эту большую литературу...
– Только водичкой! Только водичкой! – тянет свою рюмку для того, чтобы чокнуться, Друг.
– Да, конечно, у нас есть литература, я согласна с Отцом. Как же мы можем без литературы. Она есть, – сказала Анжела, видимо совершенно забыв о том, что только что соглашалась с тем, что литературы нет...
– Странные у нас отношения в литературе. Считаю, что правильно, что заставили переработать Астафьева своего «Пастуха». Я тоже читал в рукописи. Там столько было мерзкого и омерзительного. Все копается в дерьме человеческом. Вот посмотрите, как у Друга об отце написано, тоже много страданий испытал, много мук перенес, а где здесь копание, нет его. Значит, можно об этом же писать без этого смакования, а тут, у Астафьева, сифилис, ненужное философствование, какое-то любование грязью было. И все это необходимо было выбросить или переделать. Нельзя быть таким сладострастненьким до грязи. Не дело это русского писателя X.
Виктор Лихоносов говорил спокойно, как нечто давно продуманное, сейчас он получил лишь удобную минуту, чтобы высказать давно накопившееся. Его глуховатый голос становился еле слышным, он говорил как бы для себя или как бы про себя нашептывал эти слова, и от этого его мысли приобретали еще большую убедительность. Да и его глаза были какими-то отрешенными, светло смотрящими на мир и на своих собеседников.
Отец слушал его и чувствовал огромную силу убедительности в этих словах. И одновременно ему казалось, что не поняли его или ему не удалось высказать глубоко и правильно то, о чем он сам многие дни думал и что хотел где-нибудь публично высказать. И вот ему казалось, что представился удобный случай. Сколько раз он говорил себе: нельзя в такой разношерстной компании высказывать что-то заветное и еще не выношенное. И на этот раз был более убедительным Друг с его голым отрицанием всего сегодняшнего. Как легко все это говорить...