На все четыре стороны
Шрифт:
Сокольский получил приказ высшего начальства немедля отправиться в барак. Находись он в нормальном здравии, он никогда бы такому приказу не подчинился. Однако разум его был уже помрачен жаром и слабостью, а поэтому он кое-как нашел в себе силы возложить свои обязанности на двух своих заместителей-хирургов, сам забрался на повозку, прикрылся наваленным на нее сеном — его трясло в ознобе, — а далее уже везли моего Левушку беспамятного, и выгружали в бараках беспамятного, и в какую-то палату сунули беспамятного, да так сунули, что я его потом с трудом нашла.
Нечего и говорить, что, лишь услышав об этом, я немедля поменялась
Вот так и вышло, что я немедленно стала не просто сиделкой для Левушки, но также и палатной сестрой самое малое для тридцати тяжелобольных. И то, что я тогда сама не заболела, не могу воспринять иначе, как чудо, ниспосланное Провидением.
Тифу было меня не взять! Я не принадлежала себе, а принадлежала больным — и человеку, которого не могла и не хотела потерять.
Доктор Сокольский бредил — звал своего вестового, просил привести ему лошадь. Потом начинал с ненавистью бранить Вадюнина, то есть Калитникова… А как-то раз вдруг начал звать меня, да таким жалобным голосом, что я едва не разрыдалась.
— Я здесь, с тобой… — твердила я, даже не замечая, что перешла на «ты». Но он не слышал и все твердил: «Зоя, Зоя, позовите Зою, позовите сестру Колчинскую…», просил посидеть около него, положить ему на лоб прохладную руку, потому что лоб у него болит, разламывается, развели у него во лбу костер, и огонь достигает сердца.
И тогда я все чаше стала вспоминать склеп семьи Муратовых и надеяться, что, бог даст, мы с Левушкой… Но сейчас не о том надо было думать и мечтать, а о том, чтобы Левушка выздоровел. А надежды на сие было не слишком-то много.
Доктор, грех жаловаться, во время обхода непременно подходил к Сокольскому — прознал, что этот больной его коллега, к тому же военный врач. Следил затем, чтобы у нас всегда была камфара — он предписал делать Левушке уколы для стабилизации сердечной деятельности.
И раз сердито сказал:
— Какое же у него слабое сердце… Зоя Васильевна, а ведь плохи дела, плохи! Мало ему одной камфары, нужны какие-то сильные средства, а ничего другого у меня нет. Медикаментов в обрез, да и у вас в госпитале маловато, я уже узнавал. И даже камфары я не могу увеличить дозу, ведь тогда пришлось бы лишить надежды на выздоровление кого-то еще. Но если дело пойдет так дальше…
Он сердито, горестно покачал головой.
— Но что же делать? — едва выговорила я, чувствуя, что еще немного — и у меня самой остановится сердце от ужаса.
— Вот кабы шампанского раздобыть… — уныло сказал доктор. — Кабы пить ему в день хотя бы полбутылки шампанского.., скажем, в течение недели… При его конституции, при его состоянии вино было бы даже действенней камфары!
Боже ты мой! Да где ж взять шампанского?! Небось птичье молоко раздобыть легче!
Наверное, оно где-то имелось в городе, хотя я знала, что торговля вином прекращена указом военного командования. Разумеется,
Но я понадеялась на людское милосердие и, дождавшись прихода одной нашей госпитальной сестры (раз в день девушки, подруги мои, прибегали сменить меня на несколько часов, чтобы я могла поспать хоть самую чуточку, чтобы сама не слегла, ведь тогда Левушке истинно не было бы ни на кого надежды), вместо того чтобы идти отдыхать, побежала искать открытые винные лавки.
Городок, в котором мы стояли, был маленький, всего-то сыскала я три отпертых подвала. В двух меня и слушать не стали: нет, мол, ничего, и просить нечего! В третьей пожалели и хоть шампанского не дали, поклявшись именем господа, что ничего у них нет, зато подсказали, что в городе у нас единственное место, где сохранились старые запасы «Абрау-Дюрсо», — это склад кабака «Резеда», хоть он для широкой публики и закрыт, как все злачные места. При этом советчик так странно отводил глаза, что я подумала было: он лжет. Однако вскоре поняла причину его замешательства: «Резеда» оказалась не кабаком, а.., публичным домом!
Уж не знаю, как он там был закрыт… Наверное, просто-напросто будоражить тишину воспретили, но заведение работало. И когда я вошла в первый этаж, встретила меня тощая, высокая, почти как я, немка, которая с неистовым акцентом сообщила, что она и есть мадам Резеда, а затем поинтересовалась, кто я такая. Ежели пришла наниматься в девушки, так у них худых и скромненьких господа посетители не больно жалуют, предпочитают фигуристых и веселеньких. И в горничных у них нужды нет.
Стиснув зубы, я успокоила мадам: я-де и не мыслила о работе здесь, работа у меня есть! А затем изложила свою просьбу.
— Вы что, барышня? — спросила она изумленно. — Какое шампанское? Я уж и забыла, когда в моем заведении в последний раз была содрана с горлышка золотая фольга и хлопнула пробка!
Сама не знаю почему, но мне показалось, что она врет. Вот как-то так скосились вдруг к носу ее маленькие глазки… И я чуть не вскрикнула: «Не лги, негодяйка! Тут дело о жизни и смерти!»
Нет, я не вскрикнула — я принялась умолять ее, рассказывать о своей любви к Левушке. Она все отводила глаза и поджималась, явно мечтая, чтобы я поскорей ушла. Но стоило мне направиться к двери, как она резко сказала:
— Вы барышня невинная? Ну, в наше время это дорогого стоит. Шампанское, говорите? Для раненого? Кабы вы работали на меня, кто знает, может быть, нам и удалось бы найти для вас что-нибудь. Связи у нас огромные, глядишь, и… Но вы ведь не пойдете в девушки? Нет? Ну, на нет и суда нет!
И она меня выпроводила — довольно холодно.
Всю дорогу до госпиталя я негодовала и с ума сходила: да как смела она предложить мне такое?! Неужто не видно по мне, кто я есть? Не какая-нибудь… Однако стоило мне войти в палату, где в углу, отгороженный убогими, желтыми, застиранными простынями, метался, бормотал, бредил, порывался куда-то бежать — и вдруг замирал, чуть дыша, человек, который единственный составлял для меня смысл жизни и радость ее, — как вдруг негодование мое поубавилось, а через мгновение и вовсе сошло на нет.