Необыкновенные собеседники
Шрифт:
В этой столь недалекой тогда нашей молодости произошла моя единственная, и примерно пятиминутная ссора с Катаевым.
В ту пору мы часто бывали в общих компаниях. Выйдя из «Накануне» или из другой какой-либо редакции, скопом шли по Тверской. В этих компаниях бывали Катаев, Булгаков, Стонов, Гехт, Слезкин, я.
Говорили о литературе. Все увлекались тогда О’Генри — Катаев едва ли не больше других. Всех восторгало построение сюжета в рассказах ОТенри — неожиданный поворот в самом конце, чуть ли не в последней строке.
Катаев
— Режусь на ОТенри, ребята!
Не помню, о чем еще говорили. Но вскоре я написал статью для «Накануне». И вспомнил ОТенри. Писал, что ОТенри велик не только как изумительный мастер сюжета. ОТенри — мыслящий глубокий художник. Острый сюжет служит ему для выражения мысли и вовсе не самоцель. Я писал, что молодые наши писатели увлечены мастерством сюжета ОТенри, но они забывают, что ОТенри художник-мыслитель и ему есть что сказать людям и о чем заставить людей подумать.
Фамилии Катаева я не назвал, но упомянул, что один из таких молодых недавно кричал в обществе других молодых: «Режусь на ОТенри!»
В день появления в Москве номера «Накануне» с моей статьей Катаев пришел в редакцию очень сердитый.
Он сказал, что я не имел права приводить в своей статье
его слова, сказанные на улице. И что вообще это черт зыает что! И что он со мной разговаривать не желает...
— Да ведь я не назвал вашу фамилию, Катаев!
Еще минут пять Катаев шумел, возмущался, негодовал и вдруг как бы с разбега остановился, заулыбался, махнул рукой:
— Положим, какая в этом беда? Ладно, беды никакой в этом нет.
Молниеносная ссора закончилась примирением.
Вот об этой молниеносной ссоре из-за ОТенри мы вспоминали тогда на Тверской, когда Катаев, счастливый, нес за пазухой только что присланную ему его первую книгу «Сэр Генри и черт».
Алексей Толстой был крестным первой книги Катаева.
Из всех московских «накануневцев» Катаев более, чем кто-либо другой, сблизился с Алексеем Толстым.
Между тем в Москве наступили своеобразные «Алексей-Толстовские дни».
В театре Корша поставили нашумевшую до революции пьесу Толстого «Касатка».
L «Корш» в ту пору давно уже не был Коршем. Основатель и владелец этого хорошего московского театра умер. Театр ^ арендовал Морис Миронович Шлуглейт — он и сохранил старую «марку» Корша. Состав труппы был по-прежнему кор-шевским. Разве только что премьеры, в отличие от дореволюционного Корша, бывали реже, чем раз в неделю,— у Корша каждую пятницу давали премьеры. У Шлуглейта — когда придется. Но сорокалетие театра Корша Морис Шлуглейт торжественно отпраздновал как коршевский юбилей.
Много тогда острили по этому поводу. Каюсь, и я написал в «Накануне» статью о юбилее театра Корша без Корша.
Все знали, что «Касатка» поставлена в честь приезда Толстого в Москву. Премьера стала чем-то вроде
Как водится, после премьеры — банкет в буфете театра.
Приглашенных вместе с актерами труппы было человек восемьдесят. Пили, поздравляли Толстого с приездом. Речей было так много, что каждый слушал только себя. Но вот нашелся оратор, привлекший внимание решительно всех — сколько бы кто ни выпил. Никто не мог вспомнить его фамилию — то ли это какой-то актер, то ли спившийся литератор. Он говорил долго и главным образом о широте творческого диапазона Алексея Толстого.
— Дорогой, достоуважаемый и многочтимый Алексей... э... Николаевич. Мы в восхищении от ваших произведений. Мы восхищены вашими книгами и пьесами. Мы зачитываемся и вашими «Хождениями по мукам» и... вашими поэмами... Например, «Иоанн Дамаскин»... Изумительно, Алексей Николаевич!.. И ваш «Царь Федор Иоаннович»... и ваш «Князь Серебряный»... и, наконец, ваша очаровательная «Касатка», которую мы сегодня смотрели... Э... э... господа... Я хотел сказать, товарищи... граждане... Это настоящий творческий подвиг написать все эти произведения.
Встал Алексей Николаевич и поблагодарил всех за приветствия. Потом на полном серьезе, обращаясь к оратору, перепутавшему его с Алексеем Константиновичем Толстым, произнес:
— А что касается «Князя Серебряного», то, сознаюсь, писать его было действительно трудно.
Вскоре после банкета в Большом театре происходил один из частых в ту пору митингов.
Издали — в первых рядах партера я увидел Толстого. Но в театре мы так и не встретились. На другой день я встретил его на Неглинной. Остановились — и он с места в карьер стал говорить, как хорошо в Москве, надо поскорее выписывать семью из Берлина.
Я сказал, что вчера видел его на митинге в Большом театре. Это был первый советский митинг, на котором побывал Толстой. Естественно, я спросил, понравилось ли ему.
Алексей Николаевич сразу нахмурился. Даже лицо его потемнело в досаде.
—Вы знаете, сколько человек задавали мне сегодня этот вопрос? Четырнадцать! Вы пятнадцатый. Это что, в Москве теперь мода такая —• хвастать перед приезжими митингами? О-очень неинтересный митинг! И ни на какие митинги больше я не пойду. Я по Москве буду ходить. И еще хочу по Москве-реке на лодке. Есть на Москве-реке лодки? Не знаете?
Мы пошли по Неглинной. Он шел и нарадоваться не мог на Москву.
А года через два, когда я пришел к нему в Ленинграде, говорил, что нет города краше, чем Ленинград.
После Толстого прибыли из Берлина Бобрищев-Пушкин и Илья Василевский (Не-Буква).
В парижской газете, кажется «Последние новости», издаваемой Милюковым, я прочитал в статье Александра Яблонов-ского (известного во дни моего детства русского журналиста),
что Илья Василевский «продал свою подержанную душу черту», то есть большевикам.