Незабудки
Шрифт:
При отсутствии огнестрельного оружия оставалось холодное. Но я с детства не то чтобы боялся, а очень не любил вида крови. И был уверен даже сейчас, что моя рука дрогнет. Что я не смогу нанести себе достаточно сильный удар ножом в область сердца. А порезать вены и медленно истечь кровью, как беременная девица, казалось недостойным. Впрочем, при всем моем мнимом мужестве, в глубине души я подозревал, что окажусь не способным чикнуть бритвой себе по руке, а потом смотреть на потоки собственной крови, льющейся из моего тела.
Отравиться.
Отравиться газом? Так кончали с собой отчаявшиеся бедняки в моем городе. Но во-первых, такой вариант тоже казался мне унизительно недостойным. А во-вторых, я снимал комнату в большой квартире. Для отравления газом требовалось выйти к плите на общую кухню. И существовала опасность, что меня кто-нибудь обнаружит слишком рано. Вернет к жизни, покрыв меня еще большим позором.
Оставалось лишь повеситься. Самый простой способ, для которого не требовалось ничего, кроме веревки или ремня. Но в далеком детстве мне довелось однажды видеть труп какого-то пьяницы, повесившегося в подвале нашего дома. Его выносили санитары, не успев прикрыть — и я увидел все. Облик повешенного был до тошноты неприглядным. И мне не хотелось остаться таким.
Хотя, по сути — какая разница в том, как буду выглядеть я после того, как меня нынешнего уже не станет?
Наверное, мне просто не хватало одномоментной решимости, которая подсказала бы молниеносный способ.
Но я сидел и сидел, перебирая в уме варианты.
И не сомневаюсь, что в конце концов что-нибудь бы придумал. Ведь я всегда все доводил до точки. Довел бы и этот трудный поиск.
И лишил бы себя жизни.
Но Провидение, вероятно, считало, что я еще не исполнил в этой жизни своей миссии.
Потому что ничего совершить я не успел.
Отворилась дверь и в комнату вошел мой друг.
Тот самый, бывший служащий портьерного магазина с римским именем, который, увлеченный моей идеей эстетического всемогущества, сорвался с места, бросил ремесло и следом за мной уехал в столицу. Он решил отдать себя музыке.
Эту комнату мы снимали вдвоем. Частично из экономии: сам он был страшно стеснен в средствах, да и я тоже умерил свои расходы, подсознательно ожидая прихода времени, когда мама перестанет посылать мне деньги и я окажусь брошенным на волю судьбы. Но самое главное — чтобы быть вместе. Потому что лишь рядом с ним я чувствовал себя комфортно.
После мамы, конечно…
В отличие от меня, у друга экзамены прошли удачно. Но я ему не завидовал. Наши пути были разными. И в общем разными оставались сами цели: он жаждал просто заниматься любимым делом, я же стремился к вершине эстетической власти над толпой быдла.
Сейчас он по моему лицу понял, что произошло нечто.
Но он ничего не спросил. Просто уселся на свою койку и приготовился слушать.
Помолчав и украдкой утерев слезы, которые, кажется выступили на глазах от жалости к себе и тоски по уже уходящей моей жизни… я приободрился и наконец начал говорить.
Сбивчиво и с той мысли, на какой меня застал его приход.
То есть принялся горячо спорить сам с собой о достоинствах и недостатках разных способов самоубийства.
Потом речь сама собой перетекла к причине. Я рассказал, как подло провалили меня тупые обезьяны профессора. Изругав их в пух и в прах, я двинулся дальше.
Я уже забыл про мысли о самоубийстве, достаточно было выговориться. чтобы они отошли на задний план и медленно растворились, утонув в глубинах сознания — меня снова понесло по тропе искусства.
Я вспомнил, что великие художники прошлого не заканчивали засиженных мухами Академий — которых в те времена попросту не существовало. Но от этого не умалялся их талант и судьба не лишила их славы.
И если я, наделенный исключительными способностями и знающий о них, получил отказ от каких-то ничтожных болванов, волею судьбы наделенных званиями и полномочиями…
Если так получилось — то и этот вердикт ничем не повредит моему таланту. И в моей решимости двигаться вперед.
И мне глубоко наплевать на их мнение.
Трижды, четырежды, десять раз наплевать. Сто тысяч плевков в их дымящие сигарами морды.
Я буду художником… Да что там — «буду»…
Я уже есть художник.
И стану развиваться дальше.
Буду писать новые картины, которые поднимут меня на высоты, еще не видные мне самому.
Я снова грезил успехом и славой.
Говоря о живописи и моем грядущем триумфальном шествии, я впал в привычный транс.
Я уже видел свое счастливое будущее, почти забыв и о решении лишить себя жизни, и об уродах из Академии изящных искусств.
Мой друг тихо слушал.
А я говорил, говорил, говорил — и несгибаемая воля к жизни постепенно возвращалась ко мне…
31
Моего друга приняли в консерваторию по классу виолончели. Не знаю до сих пор, почему он выбрал не скрипку, не альт или контрабас — а именно виолончель.
В отличие от меня, убитого в тот момент эмоциями, он дотошно разузнал кое-что об академических порядках вообще.
Оказалось, что помимо официально зачисленных студентов, в любом учебном заведении набиралось некоторое количество «вольноопределяющихся». Которым не платилась стипендия, но давалась милостыня: им позволялось посещать курсы. То есть просто учиться на свой страх и риск. С тем, чтобы потом занять место настоящих студентов, отчисленных за плохую учебу.
В Академии, вышвыривая меня вон, о такой возможности ничего не сказали. Вероятно, настрой болванов с профессорскими бородами против меня был столь силен, что они не хотели видеть меня в своих стенах даже как вольного слушателя.