Нежность к ревущему зверю
Шрифт:
Так и должно быть.
Для человека возможен лишь один вид жизни, один вид мужества - числить себя со всеми, делить с людьми все праздники и кровавые беды и не ставить это себе в заслугу.
Еще раз коротко пробили часы. Маятник красного дерева с золотистым диском - ликом солнца - мелко задрожал, сбиваясь с ритма, словно на него покушалась невидимая сила. Но отзвучал строгий старинный звон, отделивший прожитую меру времени, прохрипели пружины, и по-прежнему ровно забился ее пульс, оставляя позади все виденное и услышанное за день. День прожит. За ним, как за лучом на экране локатора, явились и отошли в прошлое малые и большие дела на земле. Где-то там прожила свой день и Валерия, у которой свои заботы в этом большом городе.
Лютров открыл дверь в меньшую комнату, включил свет и увидел себя в большом зеркале раскрытой дверцы шкафа. Белая рубаха с расстегнутым воротом оттеняла смуглое лицо. Он не помнит, чтобы ему говорили лестное о его внешности. Если не считать восторгов брата Никиты.
– Лица находятся в соответствии с мыслями, а одежда - с потребностями. Это изрек Гейне. Ты у меня, Леша, великолепен! У тебя лицо гладиатора, таких больше не делают...
Да, постарел. Не мог не постареть, а пережитое - не оставить следов. Ничто не проходит бесследно.
Никита был кабинетным человеком, преподавателем истории. Немного художником. И оттого с неизменным уважением относился к профессии брата, к его друзьям, втайне считая, что работа летчиков-испытателей сродни миссии японских камикадзе. Когда Лютров, приезжая к брату в Москву, интересовался его делами, Никита отвечал всегда одной и той же фразой:
– Ты жив, здоров, остальное пустяки. После похорон бездетная вдова брата, тоже учительница, принесла Лютрову папку с рисунками Никиты, наброски воспоминаний о детстве и несколько исписанных им тетрадей.
Он просил передать это вам, Алексей Сергеевич. Больше всех и всего на свете он любил вас, - тоном учтивого сожаления, как о неисправимом ученике, сказала она.
Лютров присел к письменному столу, зажег настольную лампу и отодвинул нижний ящик. Вот они, бумаги Никиты. Толстые тетради рукописных набросков, небольшая красная папка со стопкой машинописных страниц и в самом низу большая, серая, с его рисунками.
Просматривая машинописные страницы, собранные в красной папке, Лютров убеждался, что для брата во всей его жизни не было ничего радостней тех радостей и горше тех обид, что выпали на их долю в то далекое время, когда они с матерью и дедом Макаром жили в слободке, на самой дальней окраине приморского городка, в старом доме - последнем на пути к Севастопольскому шоссе. Никита бережно хранил в памяти ушедший мир, тосковал по нему и воспроизводил на бумаге с таким тщанием и подробностями, словно детство кончилось только вчера.
Листая бумаги, вчитываясь в открытые страницы, Лютров переводил их на язык собственной памяти и начинал жить заново той зыбкой туманной жизнью, какой живут в прошлом.
Отца они с Никитой не помнили - он рано умер - и детство свое прожили с матерью и дедом. Последнее место работы деда находилось в полукилометре от слободки, на Ломке. Так называли нагромождение камней рядом с печью, где жгли известь. Каждый день после школы они с Никитой носили деду обед, умещавшийся в одной тарелке, обвязанной маминой косынкой.
Скалы над Ломкой были рыжими, в потеках размытой дождями глины, и казались совсем рядом от слободки, но тропинка петляла вверх так затейливо и долго, что они здорово уставали, пока добирались к деду. Там, где стояла его сторожка, скалы нависали над головой, было жутко смотреть на их рыхлую тяжесть. Вершины напоминали окостеневшие существа, прорвавшие тесную тьму земли, чтобы дышать, видеть солнце.
От подножья скал вниз тянулась глубокая балка - временное ложе пересыхающей речки, до дна заросшее молочаем, соломенно-желтыми метлами злых колючек, кустарниковым можжевельником. За площадкой у жерла печи начиналась груда многотонных обломков, некогда рухнувших с высоты. Четверо рабочих крошили их до размеров кулака, загружая огненную яму сахарно-белым булыжником. Ниже печи располагались корыта для гашения извести, работая возле которых и ослеп
Они уехали из Крыма после смерти деда. Измученная безденежьем мать продала домишко и увезла сыновей под Москву, в рабочий поселок у большого строительства, куда ей помогла устроиться приятельница. Мать говорила, что там "будет полегче жить". Из Севастополя поезд уходил ночью.
Первое, что увидели братья из окна вагона на рассвете, была желтая равнина, такая ровная и бесконечная, что совсем непонятно было, зачем она людям. Море исчезло. Случилось непоправимое, непонятное, невозможное. Исчезло нечто несомненное в их восприятии окружающего. За ночь канула в небытие привычная картина мира, созданная вместе с ними. Сколько ни смотрел двенадцатилетний Алеша Лютров в оконное стекло вагона, море не появлялось. Огромное, занимавшее, казалось, половину света, оно осталось там, куда убегали серые телеграфные столбы, неприглядные деревни, меловые холмы, глубокие овраги. Небо было пусто. Не было гор. Исчезли кипарисы, высокие светло-зеленые платаны, причудливые стволы розовых "бесстыдниц", как называли эти гладкие деревья, росшие в городском парке. Все потускнело, все лишилось тех нарядных красок, какими окрашивалось море в разное время дня, предгорья-осенью, миндалевые рощи- весной.
Поезд гремел железом по железу, скрежетал и лязгал, словно нес в себе приметы того края земли, куда они ехали навсегда.
Громыхнул мост, оловянно блеснула широкая полоса воды.
"Река",- догадался Лютров и вспомнил, что в Крыму так называли мутный поток, бегущий после дождей мимо рыжих скал Ломки.
К вечеру стало холоднее. В купе говорили, что в пять утра поезд прибудет в Москву и что там пора быть заморозкам. Мама принялась стелить им на верхней полке, и как всегда, когда она что-нибудь делала, лицо у нее было простым и хорошим, а руки уверенными, быстрыми, старательными. От их прикосновений становилось уютно, как дома. Забравшись на полку, Лютров долго смотрел на нее сверху. Она заметила это, поднялась и спросила, почему он не спит, а он обнял ее голову и поцеловал, чтобы она поняла, что он ее любит. Мама, скрытно от всех, улыбнулась, сказала: "Спи, капелька моя",- и долго поправляла казенное одеяло, хотя в этом и не было надобности. Лютров повернулся к спящему Никите, обнял его расслабленное тонкое тело и уснул.
Мама разбудила их до рассвета. Поезд покачивало на стрелках.
А в Москве моросил дождь и пахло паровозом. Пассажиры громко переговаривались с встречающими. Толстая попутчица, высунувшись из окна вагона, гневно звала носильщика.
В метро, а затем в пригородном поезде было тепло, но на улице зябко, дождь не кончался. Они промокли, пока добрались до рабочего поселка, к одному из трех двухэтажных домов, стоявших у поредевшего соснового леса. Ключ от комнаты хранился у соседей, а тех не оказалось дома. Мама оставила их с Никитой в подъезде, они долго ждали ее, глядели на улицу и чувствовали себя брошенными.
В комнате тоже было холодно. Пока мама укладывала узлы, они с Никитой стояли возле двери, смотрели на заплесневелый кусок белого хлеба на столе, на маленькое зеркало рядом с черным диском репродуктора, на кровать с тремя, вместо четырех, блестящими шарами на списках и не верили, что уже приехали и будут жить здесь.
Они разделись, умылись теплой водой, подогретой на примусе, и сели завтракать.
– Вот мы и у себя, - без конца повторяла мама. А они молчали. Комната была унылой, как чужой сарай с ненужными вещами, в ней все запылилось, особенно старый фанерный чемодан, из которого торчал желтый лоскут, прикушенный крышкой. Чемодан был выдвинут из-под кровати, и мама дважды ударилась о него щиколоткой.