Оберег
Шрифт:
Всю мою жизнь теперь олицетворяло унылое и беспросветное существование в убогом аварийном бараке. Здесь постоянно чем-то воняло, а по ночам оглушительно трещал пол, – никогда раньше даже подумать не мог, что крысы, оказывается, могут так звучно грызть старую рассохшуюся древесину.
Творчество я забросил напрочь. Какое там творчество! Я был убит и раздавлен, словно
Однако судьбе было угодно нанести мне еще один удар. Я рассчитывал, что выеду хотя бы на старом багаже, у меня было в запасе около четырехсот песен, которые нигде еще не исполнялись. Каково же было мое разочарование и возмущение, когда все мои прежние друзья-продюсеры под разными предлогами отказались иметь со мной дело.
– Извини, старик, не тот формат!
Они как будто сговорились, на все мои просьбы неизменно отвечая почти одно и то же. Вот она – цена истинной дружбы!
Все мои друзья в действительности оказались друзьями успеха и денег. Когда беда вторглась ко мне в дом, все мои просьбы стали восприниматься лишь с одним чувством. Нет, это была не жалость, это было плохо скрываемое презрение!
Публика в бараке собралась довольно пестрая, здесь было с кем поговорить об искусстве, – все в полной мере понюхали изнанку жизни. Кто-то безвольно влез в кредиты и стал жертвой коллекторов, кого-то в силу доверчивости к власти сделали обманутым дольщиком, а кто-то попал на мошенников при продаже дорогой московской квартиры на Кутузовском проспекте и теперь запуганный до смерти радовался, что живет в бараке, а не на мусорной свалке.
Жизнь в наших доблестных апартаментах била ключом по-своему, – в выходные и по праздникам, а праздники здесь случались почти каждый божий день, самогон тек рекой, и неизвестно откуда взявшиеся пьяненькие, синие, но, тем не менее, не лишенные шарма женщины за стакан и сигарету были способны на многое. Иногда появлялись вульгарно накрашенные девочки-школьницы, всем своим поведением давая понять жильцам любого пола независимо от возраста и внешней привлекательности, что за бутерброд с хорошей сосиской они готовы составить приятную компанию на вечер и ночь.
Слышимость была такая, словно все здесь было склеено из папиросной бумаги. За одной моей стеной жила совершенно подавленная и от того очень тихая пожилая женщина, она даже глаза на встречного человека боялась поднять, а за другой обитал бравый дядя Слава, так его звали все, и стар и млад. Он всегда ходил в такой же как он сам замусоленной десантной тельняшке, хотя, глядя на него, я каждый раз сомневался, что он вообще служил в армии.
Вел себя дядя Слава как некоронованный король, словно все здесь ему были очень должны и многим обязаны. Всегда подшофе с вечной недельной щетиной он, помятый, взъерошенный и ершистый, цеплялся к любому встречному, заговаривал ему зубы, а на самом деле сканировал на предмет наличия завалящей купюры, которую по каким-то понятным только ему признакам чуял в кармане жертвы. По его понятиям она обязательно должна была добровольно перекочевать в его карман.
В отличие от соседки слева этот товарищ тихо вести себя не умел. У него постоянно собирались гости, такие же как он худые, корявые, взлохмаченные, с бурыми и от того еще более страшными лицами, насквозь прокуренные и проспиртованные. Пьяные мужские крики, безумный женский визг, звон разбитой посуды, слоновье топанье ногами и какая-то пошлая музыка (где они ее записали?) раздавались из его комнаты днем и ночью, а стена сотрясалась так, словно он сам или его собутыльники с разбегу бились в нее головой.
Я жил на те средства, которые накопил на сберкнижке еще в те времена, когда не был знаком с Рогожиным, и суд, слава богу, не арестовал этот мой банковский счет. Первые месяцы пребывания в бараке я все никак не мог поверить в то, что со мной произошло, и все еще надеялся на пересмотр вопиющего судебного решения, а когда стало ясно, что дело заказное, и Рогожин слил меня окончательно и бесповоротно, наступила апатия, и я стал похож скорее на привидение, чем на реального человека.
Конец ознакомительного фрагмента.