Облава на волков
Шрифт:
Я сказал ему, что слово «тактика» в данном случае неуместно, более того — неверно. Мы хотим людям добра, и это движение души, а не какая-то тактика. Тактика — понятие стратегическое, это сумма приемов, с помощью которых можно выиграть войну или какие-либо состязания или овладеть богатством, но она не может привести к добру. Добро — категория нравственная, его не могут породить ни законы, ни идеи, которые приходят к человеку извне, добро порождается самой сущностью человека, как бьет из родника чистая вода…
Я видел, что Стоян сосредоточен до крайности, в глазах его горит внутреннее напряжение, он словно боится упустить хотя бы звук. Но вот по его лицу, застывшему как маска, пробежало оживление, и это означало, что он разгадал или вообразил, что разгадал, мои мысли, хотя я сам не вполне понимал, что именно хочу ему сказать. О «тактике», о том, как он ее толкует, мы говорили уже много раз, и я всегда сбивался, не мог выразиться достаточно ясно и определенно. Это был вопрос об осуществлении на практике революционных задач, поставленных перед нами партией, и наши мнения по этому вопросу расходились. Он отвергал мою точку зрения и в большинстве случаев не давал мне высказаться до конца. Вот и теперь он
— Ясно, ясно! Я так и знал — все та же старая тактика проволочек и хныканья. Либеральничанья и милосердия. Хотя ты прекрасно знаешь, что всякую революцию делает большая или меньшая группа единомышленников, называемая партией, в данном случае — наша Коммунистическая партия. Партия ведет вперед большинство, а большинству всегда кажется, что она действует намного быстрее, чем нужно. В этом и состоит революция. Какими словами ее ни определяй, она именно в том, чтобы организовать народ и вести его вперед к новой и лучшей жизни, преодолевая трудности и страдания, а если понадобится, то и проливая кровь. А ты упрекаешь меня, будто я честолюбив, болезненно мнителен и злопамятен, будто я караю тех, кто дерзнет меня оскорбить. Авторитет партии надо охранять так, чтоб и пылинка на него не упала. Партия никогда не ошибается, следовательно, и партийный работник, который выполняет ее указания, тоже не ошибается. Я солдат партии и делаю то, что она мне приказывает. Сейчас она требует от меня, чтобы любой ценой (любой ценой!) заново было организовано ТКЗХ, и я должен действовать так, чтобы оно было организовано, даже если мне придется заплатить за это жизнью. Вот почему я хочу рекомендовать тебе…
Он не успел закончить свою мысль, потому что из носа его хлынула кровь, намочила усы и потекла на пол. Я усадил его на стул, посоветовал запрокинуть голову и заткнуть нос платком. Кровотечение продолжалось еще долго, он ослабел, и мне пришлось проводить его домой. Впервые за последние четыре года мне предстояло переступить порог родного дома, и я волновался, но Кичка даже не предложила мне войти. Она встревожилась и хотела везти брата в город к врачу, но он отказался и ушел в дом, чтобы поскорее лечь. Утром я зашел его проведать. Кичка встретила меня во дворе и не позволила говорить с ним, чтобы его не волновать. Она сказала, что он всю ночь бредил и говорил, что Илия Драгиев плакал, как ребенок, из-за того, что не мог убить какую-то собаку. Какую еще собаку? Из-за чего мы снова ссорились, что я к нему цепляюсь? Мало ему неприятностей от чужих, так еще свои будут ему нервы трепать! Кичка смотрела на меня враждебно и наговорила еще много всяких слов. Я понял, что Стоян рассказывал ей о всех наших спорах, которые она назвала «контрами», и что эти «контры» тревожат его совесть и заставляют сомневаться в том, что он делает. «Не можете идти в одной упряжке, так разбегитесь в разные стороны, — сказала она под конец. — Ты теперь здоров, семьи нет, найди себе работу в городе, адвокатом или там судьей, женись. А то у вас с братом к тому дело идет, что врукопашную схватитесь, на потеху всему селу».
Кичка не умела скрытничать, и мне нетрудно было догадаться, что Стоян говорил с ней о своем желании спровадить меня подальше от села, однако сам сказать мне об этом не смел, и она взяла трудный разговор на себя. Я и сам подумывал о том, чтобы перебраться на работу в город, но сначала болезнь, а потом события в селе удерживали меня дома. Я вел бухгалтерию ТКЗХ, год работал учителем, известное время был юрисконсультом в только что образованной МТС. Мне казалось, что в эти годы, когда в муках и терзаниях рождается новая эпоха, я приношу пользу своим землякам. И быть может, я еще долго прожил бы в селе, не случись эта парадоксальная история с высылкой Ивана Шибилева. Действительно, это был настоящий парадокс — мой брат исключил из сельской партийной организации человека, который основал ее еще до Девятого сентября. Следствием этого парадокса стал еще один — политический преступник и убийца Михо Бараков в качестве начальника околийской милиции воспользовался характеристикой, которую мой брат дал Ивану Шибилеву на заседании ОК партии, и отправил Ивана Шибилева в трудовой лагерь. В лагерь отправили человека, который не пожалел свои дарования, поставив их на службу партии в тот период, когда она нуждалась не в высоком искусстве, а в агитках и плакатах; человека, который при всех перипетиях своей удивительной и бурной жизни ни на миг не переставал ей служить. И еще один парадокс — мой брат объявлял или грозил объявить кулаками крестьян, совершенно не подходивших под это понятие, а единственный в селе кулак и политический преступник Стою Бараков не только гулял на свободе, но в качестве председателя сельсовета представлял и осуществлял власть народа. Со времени раскрытия преступлений отца и сына Бараковых прошло четыре года, но в ОК партии все еще ничего не предпринимали для их разоблачения. Я несколько раз ездил туда и спрашивал, до коих пор будем мы держать за пазухой этих змей, и каждый раз мне отвечали, прижимая палец к губам, что все, к ним относящееся, следует хранить в строжайшей тайне. Других объяснений мне не давали, но было ясно, что судьба отца и сына Бараковых зависит от возвращения Александра Пашова, которое само по себе должно было стать бесспорным доказательством того, что за границей он работал на нас и что его отца напрасно принесли в жертву. Но Пашов, к сожалению, все еще не возвращался, и у его матери не было о нем никаких известий.
Всего этого не случилось бы, если бы Стоян не относился к партийной дисциплине как к догме и проявлял в своих решениях известную самостоятельность. Я очень часто вспоминал о том вопросе, над которым бился, размышляя о революциях, покойный Деветаков: можно ли достичь гуманной цели негуманными средствами? В то время, когда мы беседовали с Деветаковым, этот вопрос, как отмечал он сам, для меня и Лекси Пашова не существовал. Предстоящая революция была для нас тогда самым желанным, самым великим и гуманным событием, и мы никогда не задумывались над тем, как все будет выглядеть на практике. Когда же революция произошла, вопрос о том, какими средствами следует «проводить» ее у нас, стал для меня поистине проклятым вопросом.
В это страдное время меня часто терзали сомнения, я приходил в отчаяние, мне казалось, что наши идеалы на практике извращаются, и тогда именно я начинал искать ответ на проклятый деветаковский вопрос. Я вспоминал, как приезжал в поместье Деветакова сперва с Лекси Пашовым, а потом один, и воспоминания об этом благородном человеке заставляли меня мысленно соглашаться с ним, что гуманная цель не может быть достигнута негуманными средствами. И еще с тем, что человек если и не постоянная величина, то меняется страшно медленно и очень уж понемногу — на миллиметр в столетие, а то и меньше. Деветаков говорил об этих вещах крайне редко, может быть, не хотел утомлять меня своим философствованием или, что более вероятно, старался убрать возрастной барьер, нас разделявший. И в самом деле, чем большее благоговение испытывал я перед его личностью, тем свободнее себя с ним чувствовал. Он высказывал свои мысли мягким, необыкновенно приятным голосом, не пытаясь их навязать, и в такой манере, словно они только что самому ему пришли в голову и он не видит в них ничего ценного. Когда я его слушал, мне всегда казалось, что за его словами скрывается мысль: «Можете не обращать внимания на то, что я сейчас сказал». Каждый раз я уходил из поместья, исполненный духовного блаженства и легкого, ласкающего сердце томления по какому-то другому, непостижимому миру.
Но как ни поддавался я обаянию Деветакова, в глубине души я сопротивлялся некоторым его философским суждениям. Источником этого сопротивления, несмелого и неуверенного, был мой возраст и среда, в которой я родился и жил. Мне было двадцать с чем-то лет, и жизнелюбие мое было так неукротимо, что я не поддавался отчаянию, даже когда болел и знал, что обречен на смерть. Только раз я поверил тому, что смерть лишает жизнь смысла, да и то ненадолго, — это было, когда умерла Нуша и я почувствовал себя бесконечно одиноким. Энергия молодости, пронизывавшая все мое существо, восставала против отчаяния Деветакова, изнуренного познанием и убедившегося в бессмысленности бытия. Теперь, когда я уже близок к пятидесяти, я понимаю безутешные стенания этого отчаявшегося мудреца, а тогда мне казалось, что афоризмы его — от избытка разума, а его самоубийство я счел результатом неизлечимой меланхолии.
Я догадывался, что Деветаков пал жертвой трагического безверия, и это укрепляло мой дух, давало мне силы для того, чтобы беспристрастно анализировать деятельность брата. Несмотря на резкие споры, из-за которых наше отчуждение все нарастало, в глубине души я всегда готов был его простить, потому что добродетелей у него было больше, чем пороков. Если в молодости мы бывали счастливы, то именно этой нашей готовностью пожертвовать собой ради всех страдальцев в этом мире, то есть ради бедных и угнетенных классов. Тогда мой брат был для меня образцом и примером, и не только для меня, но и для всех молодых людей в нашем крае. Честный, трудолюбивый, исполненный сострадания к людям, он ненавидел власть имущих и жил иллюзией, будто все люди на земле равноправны. Трудностей в его работе было немало, и лишь его неисчерпаемая энергия, преданность и вера в дело социализма могла их преодолеть. Он работал по указаниям «сверху», и ошибки и извращения, которые он допускал, исходили не от него или не только от него — такова была «линия», таковы были методы работы в период коллективизации. Инструкция ОК партии требовала «твердости», и Стоян понимал эту инструкцию, как все партийные работники того времени. Известную роль сыграло и то, что в его руки попала власть. Сложно и трудно проследить и объяснить, какое влияние оказывает на людей власть, но бесспорно, что противиться ее соблазнам не удается никому, особенно если это власть единоличная. Тот, кому она принадлежит, принимает на себя обязательство работать для общества, а общество, со своей стороны, обязано ему подчиняться. И может быть, при этом подчинении большинства одной личности власть как раз и проявляет свою женскую обольстительность, становится суетной и самодовлеющей.
По этому неотвратимому пути шел и мой брат. Как я узнал позже от самого Ивана Шибилева, он в свое время указал брату на его упоение властью и с обычной своей искренностью выложил ему все, что о нем думал, при этом он не имел ни малейшего намерения как-то его принизить, а просто говорил с ним «как со своим». Однако Иван Шибилев неудачно выбрал момент, Стоян к этому времени уже стал сильной личностью. Кооперативное хозяйство окрепло, на трудодень приходились уже не стотинки, а полтора-два лева. Время бессонных ночей, сомнений и стычек с врагами осталось в прошлом, и Стоян чувствовал себя спокойно и уверенно. Мало-помалу он сосредоточил в своих руках все сельские дела, и без него невозможно было ни решить, ни предпринять что бы то ни было как в общественной, так и в личной жизни сельчан. Партийная пропаганда в ту пору возводила личность Сталина в ранг божества, ставила его надо всем и всеми, провозглашала вездесущим и всемогущим, а деятели искусства спешили его воспеть и увековечить. Подражать ему в работе, закаливать, как он, свою волю в борьбе с идейными врагами было для нас святым партийным долгом и счастьем. А мой брат подражал и внешности Сталина. В клубе партии висел портрет Сталина в фуражке, в застегнутом доверху кителе, с заложенной за борт кителя рукой. Стоян, видно, обнаружил в своем лице сходство со Сталиным и, когда отпустил такие же усы, вправду стал поразительно на него похож. Мы часто ездили в город в кино, и в хроникальных, а также художественных фильмах видели и слышали, с какой царственной важностью расхаживает по своему кабинету эта сильная личность, как медленно и размеренно говорит, без жестов и эмоций, присущих простым смертным, как изрекает свои великие мысли, употребляя минимум слов, а иногда ограничиваясь одним «да» или «нет».