Обстоятельства речи. Коммерсантъ-Weekend, 2007–2022
Шрифт:
Океан в чем-то подобен богу, но не являет себя как бог традиционных религий. Он почти всесилен в отношении материи, он обращается к самому сердцу человека — к его способности любить и страдать. Но он не дает ни искупления, ни кары, не указывает путь, не наделяет вещи и события смыслом. Наблюдая за ним, Кельвин высказывает гипотезу слабого, незнающего бога — действующего вслепую и ошибающегося, создавшего механизм, с которым он сам не умеет обращаться.
Разговор о слабом боге между Кельвином и Снаутом из последней главы «Соляриса» озадачивает даже на фоне всех странностей этого романа (из первого советского перевода цензоры его от греха подальше выкинули). Прояснить
В его написанных тогда же, на рубеже 1950-х и 1960-х, стихах возникает схожий образ бога, лишенного всякой славы, бога без качеств, имя которого — Никто. Это Бог после холокоста. Точнее, это место бога: оно освобождается в крушении иудейской веры, но не может быть ни пусто, ни занято. Эта фигура становится адресатом своеобразных молитв. В них нет просьбы, благодарения, ожидания ответа. Есть только необходимость обращения. Целан говорил о стихотворении как таинстве встречи с «совершенно Другим». Но движение к неизвестному Другому-Никому возможно только в темноте, разрушении поэтических средств, доведении искусства до кромешного предела — в проживании кризиса до конца.
Лем и Целан — авторы непохожие абсолютно во всем. И тем не менее между ними обнаруживается удивительное сходство. Речь о сомнении в средствах коммуникации (будь то язык науки, религии или поэзии) и одновременно в требовании встречи с иным — некой связи, способной возникнуть после разрушения всех связей.
Переживший кошмар нацистской оккупации, потерявший множество близких и едва не погибший сам, Лем почти никогда не говорил об этом опыте. Намеки на него разбросаны по его текстам, но в «Солярисе» их будто бы нет. Подсвечивая Целаном Лема, можно разглядеть тот след катастрофы, что остается в зоне умолчания, но определяет многое в конструирующем роман чувстве истории.
История и политика почти целиком выведены в «Солярисе» за скобки. Мы толком не знаем ничего о земном обществе, откуда прилетели герои. Понимаем лишь, что оно высокоразвито и там все хорошо, дорисовывая остальное по образцам из других фантастических книг эпохи. Но это не значит, что история здесь не важна. Она — между строк.
Герои «Соляриса» — родом из утопии, но в том месте, где они оказались, видна несостоятельность ее оснований. Это идея, общая для послевоенных интеллектуалов самых разных взглядов и вкусов: любое воображение гармоничного будущего предполагает вытеснение опыта катастрофы. После Освенцима и Хиросимы вера в гуманизм, просвещение, освобождающую мощь науки и техники — бесстыдно зажмуренные глаза. Этим самообманом заняты умы политиков и фантастов по обе стороны «железного занавеса». Земной цивилизации необходимо вернуться к вине, к вытесненным темным фантазиям — она нуждается в такой же операции, какую проводит с героями романа океан.
Может быть, поэтому Лема раздражали психоаналитические интерпретации его книги, как и сведение ее к этической проблематике. Он говорит о человеке для того, чтобы сказать о человечестве. Оно, человечество, не знает себя так же, как не знает себя человек. Язык, которым оно говорило о себе и мечтало говорить с другими, больше не работает. Контакт замкнулся.
Спасти положение может лишь воображение чего-то принципиально иного — избавленного от всех идей и идеалов, ставка на которые подвела человека. Несовершенный бог Кельвина здесь — одно из возможных имен. Он — антипод того идола, служением которому заняты «рыцари святого контакта» (выражение ерника Снаута). Это бог после веры, но и после неверия; бог, не дающий ни обетования, ни проклятия. Можно перевести эту теологическую интуицию на язык идеологии: банкротство прогресса перечеркивает утопию, так же как и антиутопию, самодовольные фантазии и суетные страхи.
Этот кризис не может быть прожит иначе как кризис глубоко личный. В лице Криса Кельвина человечество прощается с мудростью и верой, а отдельный человек — с надеждой и любовью. Но в этом прощании нет меланхолии. Скорее наоборот: оно напоминает исцеление. (Если вернуться к метафоре океана как аналитика, он — явно неплохой доктор.) Несовершенный бог не ответит человеку на желание его сердца, а человечеству на все его вопросы, но кое-что он все же может дать.
Несмотря на радикальный агностицизм, у романа Лема есть аналог среди священных текстов. Это Книга Иова — главный в мире рассказ о бессмысленности или скорее внесмысленности божественного. Как и в «Иове», в «Солярисе» бог или некто вроде бога ставит над человеком жестокий эксперимент. Как и в «Иове», он отказывается объяснять, для чего этот опыт был нужен, представляя вместо того зрелище непознаваемого, лишенного рациональности, но исполненного великолепием мира. Ответ на вопрос «зачем?» — «смотри: вот!».
В финальном свидании с океаном Кельвин прощает ему авантюру с Хэри и отказывается от требовательной веры. Будущее космической экспансии разума отменено — к нему нет возврата, как нет возврата к потерянной любви. Так рождается новое, очищенное от ожиданий, по-настоящему открытое будущее — «время жестоких чудес».
Непреклонная жертвенность. Пауль Целан и право не стать победителем
(Григорий Дашевский, 2008)
Если выражение «книга года» вообще имеет смысл, то нигде оно не будет уместнее, чем по отношению к тому Пауля Целана «Стихотворения. Проза. Письма», подготовленному Татьяной Баскаковой и Марком Белорусцем.
Пауль Целан родился в Черновцах в 1920 году; потерял родителей в немецком лагере; с 1948 года жил в Париже; в 1970-м после нескольких лет нараставшей душевной болезни покончил с собой. Он один из крупнейших послевоенных европейских поэтов и, несомненно, центральный автор для послевоенного европейского самосознания. Его стихи составляют важнейшую часть священного канона в той европейской религии, какой до последнего времени была память о холокосте.
В толстый том (736 страниц) среднего формата вошло больше ста стихотворений из разных сборников с параллельным немецким текстом и комментариями (переводы Марка Белорусца и Ольги Седаковой выдерживают общий тон спокойной, закругленной мягкости; единичные добавления работ еще нескольких переводчиков этого тона не нарушают, а более резкие и отчужденные переводы Анны Глазовой или Лилит Жданко-Френкель, к сожалению, в том не включены), вся изданная при жизни проза Целана и большая выборка из рукописного наследия и писем. Комментарии к стихам и прозе основаны на многолетних трудах множества комментаторов и истолкователей и дают тонкий анализ мотивов и образов, складываясь в целую книгу о поэтике Целана, как и комментарий к письмам, взятый в целом, складывается в подробный биографический очерк.
Особый тон, особую твердость стихам Целана придают не начальные и конечные согласные, которые он подчеркивал при чтении, не пристрастие к назывным предложениям, не разрывы слов, а то, что стихи предъявляются как свидетельство, произносимое в поле забвения, замалчивания, равнодушия, враждебности в надежде на чье-то единичное понимание. Протестуя против романтически-лживой рекламной фразы о себе («эти стихи написаны для мертвых»), Целан писал издателю: «Я пишу не для мертвых, а для живых — правда, для таких, которые знают, что мертвые тоже существуют». И здесь поэтика неотделима от исторического контекста.