Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:
Но как бы меня ни отвлекало от первых фраз судьи присутствие Демьянюка-младшего, сидевшего прямо передо мной, пока не похищенного, все еще невредимого; как бы меня ни отвлекали дневники, навязанные мне Суппосником — что, если они сфальсифицированы, и кто тогда Суппосник, шарлатан и соучастник подлога или пылкий еврей, переживший Холокост, ничего не подозревающая жертва подлога, а если с этими дневниками все так и есть, как он мне сказал, то, может быть, мой долг еврея состоит в том, чтобы все-таки написать предисловие, благодаря которому ими заинтересуются не только израильские издатели, — как бы меня все это ни отвлекало, я мучительно пытался разобраться, почему Джордж Зиад счел «дезинформацией» все то, что я честно рассказал ему в такси!
Наверно, он первым делом предположил, что наш карлик-таксист, как и книготорговец-антиквар Суппосник, тоже принадлежал к числу сотрудников израильской тайной полиции, на которых Джордж указывал мне повсюду, где мы встречались; наверно, он предположил не только то, что мы оба под плотным колпаком, но и то, что я тоже это смекнул, когда сел в такси, и потому ловко сочинил байку про второго Филипа Рота, чтобы от всего этого феерического бреда мозги соглядатая
Нельзя не признать, что историю про моего двойника трудно принять за чистую монету. Как и любую историю с любым двойником. Мне и самому это далось нелегко — именно поэтому я так неуклюже действовал практически во всем, что касалось Пипика, и, видимо, продолжаю действовать так же неуклюже. Но, какого бы труда мне ни стоило смириться с существованием столь наглого мошенника, как Мойше Пипик, или представить себе, что он хоть в чем-то добьется успеха, Джорджу, по-моему, было бы легче допустить пусть и маловероятное существование этого двойника, чем поверить, что (1) я способен всерьез стать приверженцем столь антиисторического и легкомысленного политического проекта, как диаспоризм, или (2) что диаспоризм способен вселить в движение палестинских националистов хотя бы робкие надежды, а тем паче надежды, достойные финансовой поддержки. Нет, только от абсурдного отчаяния фанатика, сознающего свое бессилие, фанатика, отдавшего слишком много лет делу, которое вот-вот потерпит полный крах, — только от такого отчаяния столь умный человек, как Джордж Зиад, мог с безрассудным энтузиазмом схватиться за столь иллюзорную идею. К тому же если Джордж так слеп, так раздавлен страданиями, так исковеркан бессильной яростью, то он давным-давно утратил бы из-за психической непригодности то влиятельное положение, в силу которого, если верить его словам, он явился ко мне сегодня утром, чтобы договориться о тайной встрече в Афинах. С другой стороны, рассудок моего старого чикагского друга мог быть до такой степени затуманен отчаянием, что теперь он живет мечтами, рожденными его собственной фантазией, «Афины» — его палестинский Ксанад[65], а богатые еврейские спонсоры ООП не более реальны, чем воображаемые друзья одинокого ребенка. Ну не мне же после последних прожитых семидесяти двух часов отвергать версию, что здешнее положение Джорджа довело его до сумасшествия: разве это необычно? И все-таки эту версию я отверг. Слишком уж занудная. Не все на свете — сумасшедшие. Решительность — это не сумасшествие. Заблуждения — не сумасшествие. Обиженный, мстительный, перепуганный, коварный — еще не сумасшедший. Даже фанатично лелеемые иллюзии — не сумасшествие, обман, непорядочность, хитрость, цинизм — все это далеко отстоит от безумия… Стоп! «Обман» — вот она, разгадка сумбура в моей голове! Ну конечно же! Это не я обманывал Джорджа, а Джордж — меня! Я купился на трагическую мелодраму жалкой жертвы, почти обезумевшей от несправедливостей и изгнания. Безумие Джорджа сродни безумию Гамлета: оно притворно.
Да, это все объясняет! Видный еврейский писатель появляется в Иерусалиме и начинает ратовать за массовое возвращение израильтян-ашкеназов в европейские страны, откуда прибыли они или их предки. Эта идея может казаться вопиюще нереалистичной и палестинскому активисту, и Менахему Бегину, но то, что она осенила видного писателя, не покажется нереалистичным ни первому, ни второму; им не покажется странным, что видный писатель вообразил какую-то связь между своими собственными лихорадочными апокалиптическими фантазиями профана и тем, как в действительности выигрываются и проигрываются битвы противоборствующих сил. Конечно, в политической сфере видный писатель — шут гороховый; конечно, ни одна его идея не подтолкнет к действию никого — ни в Израиле, ни где-либо еще; но в сфере культуры он — знаменитость, к его услугам много квадратных сантиметров на газетных полосах по всему миру, а значит, видного писателя, полагающего, что евреям надо срочно валить из Палестины, нельзя игнорировать или высмеивать, а надо поощрять и использовать. Джордж с ним знаком. Писатель — старый приятель Джорджа по Америке. Соблазни его, Джордж, нашими страданиями. В промежутках между книгами все эти видные писатели любят провести пять-шесть дней в хорошем отеле, погружаясь в бушующие трагедии героических угнетенных народов и классов. Выследи его. Найди его. Расскажи ему, как они нас пытают: именно постояльцы лучших отелей наиболее чутки к кошмарным несправедливостям. Если грязная вилка на подносе с завтраком — повод для резкого протеста управляющему, вообрази себе, как их возмутит хлыст-электрошокер. Проклинай, рыдай, показывай свои раны, устрой ему экскурсию, предназначенную для знаменитостей: военные суды, окровавленные стены, пообещай свозить его к самому Отцу Арафату для беседы. Посмотрим, какие репортажи сможет забабахать Джордж для маленькой пиар-акции мистера Рота. Давайте протолкнем этого еврея-мегаломана на обложку «Тайма»!
Но как же в таком случае второй еврей, двойник-мегаломан? Все эти тезисы могли бы объяснить, почему в такси Джордж Зиад заклеймил меня, объявив «недоумком в морали», а затем, через пару минут, в зале суда мимоходом, вполголоса похвалил — мол, в дезинформации я Достоевский. Этот шпионский боевик, который я насочинял, и впрямь может оказаться ключом к якобы безумным выходкам Джорджа: по счастливой случайности, он повстречал меня на рынке, ходил за мной, преследовал меня, воспринимал меня со звериной серьезностью, какой бы дикий балаган ни устраивал я сам… и все бы ничего, но у этого логичного объяснения есть одна гигантская помеха — вездесущий Мойше Пипик. Все, что Джордж, похоже, отверг, сочтя моей выдумкой, попыткой заморочить голову израильскому сексоту, который вез нас в такси, местная палестинская разведка — если она хоть чуть-чуть мной заинтересовалась — уже считала бы истиной благодаря донесениям своих людей из двух отелей, где и Пипик, и я открыто зарегистрировались под моим именем. А если верхушка палестинской разведки прекрасно знает, что диаспорист и романист — два разных человека, что Ф. Р. из «Царя Давида» — самозванец, а Ф. Р. из «Американской колонии» — настоящий, тогда зачем она — а точнее, ее агент, Джордж Зиад — притворяется передо мной, будто считает этих двоих одним лицом? Особенно если знает, что я не хуже нее знаю о существовании другого!
Нет, существование Мойше Пипика слишком убедительно опровергало правдоподобие байки, которой я пытался убедить себя, что Джордж Зиад все-таки не псих и за всей этой неразберихой таится какой-то более занятный в чисто психологическом плане подтекст. Если, конечно, не они сами подослали Пипика — если (к этой догадке я был близок при первом же контакте с Пипиком, когда под видом Пьера Роже брал у него интервью из Лондона) Пипик не работал на них с самого начала. Ну конечно! Разведслужбы проделывают такое сплошь и рядом. Случайно наткнулись на человека, который на меня похож, который — почем я знаю — действительно мог заниматься мелким бизнесом в индустрии частного сыска; наткнулись и за сходную мзду наняли его для каких-то пропагандистских проделок: чтоб он нес перед всеми, кто только пожелает слушать, эту почти неприкрыто антисионистскую ахинею, именующую себя диаспоризмом. За ниточки этой марионетки дергает мой старый друг Джордж Зиад — его дрессировщик, его куратор, его мозги. И они вовсе не ожидали, что в самом разгаре этой аферы я тоже заявлюсь в Иерусалим. Либо, возможно, на это и рассчитывали. Подсунули мне Пипика в качестве наживки. Но что я должен был сделать, попавшись на их крючок?
Что-что — в точности то, что я сейчас делаю. В точности то, что я сделал! В точности то, что я собирался сделать. Они не только за его ниточки дергают, но и за мои — без моего ведома! С того момента, как я сюда приехал!
В этот миг я велел себе остановиться. Все, что я успел передумать — и, самое страшное, все, во что я успел охотно поверить, — шокировало и напугало меня. Вся аргументация, столь тщательно выстроенная мною в качестве рационального объяснения происходящего, отличалась той самой рациональностью, которую психиатры регулярно наблюдают у закоренелых параноиков в отделении шизофрении. Я велел себе остановиться и опасливо отпрянул от ямы, к которой слепо мчался, отпрянул, осознав: чтобы сделать Джорджа Зиада кем-то «поинтереснее в чисто психологическом плане», чем банальный умалишенный, закусивший удила, я сам себя довожу до умопомешательства. Пусть уж лучше реальные вещи будут неуправляемы, пусть уж лучше твоя жизнь останется непостижимой, непроницаемой загадкой для разума, чем пытаться с помощью безумных фантазий найти причинно-следственную связь в неведомом. Пусть уж лучше, подумал я, события этих трех дней навеки останутся для меня загадкой, чем всерьез уверовать, как только что сделал я, в существование некоего заговора агентов иностранной разведки, вздумавших дистанционно управлять моим разумом. Эта версия ни для кого не нова.
* * *
Господина Розенберга повторно вызвали в суд, чтобы допросить о документе на шестидесяти восьми страницах, который только теперь, в последние часы судебного процесса, длившегося целый год, был обнаружен стороной защиты в неком институте исторических исследований в Варшаве. Это был составленный в 1945 году отчет о лагере Треблинка и судьбе попавших туда евреев, который Элиягу Розенберг написал собственной рукой на своем родном языке, идише, когда служил в польской армии — спустя почти два с половиной года после побега из Треблинки. В Кракове, где тогда стояла его часть, какие-то поляки посоветовали ему написать о лагере смерти, и Розенберг два дня работал над воспоминаниями, а потом отдал рукопись своей краковской квартирной хозяйке, некой госпоже Вассер, чтобы та передала ее в какое-нибудь соответствующее учреждение — вдруг пригодится для истории. С тех пор он в глаза не видел своих рукописных воспоминаний о Треблинке, пока сегодня утром, на свидетельской трибуне, ему не вручили ксерокопию оригинала, а адвокат Чумак не попросил его внимательно рассмотреть подпись и сообщить суду, принадлежит ли эта подпись ему.
Розенберг сказал, что подпись его, и, без малейших возражений со стороны обвинения, воспоминания от 1945 года были приобщены к делу в качестве доказательства «для использования, — сказал судья Левин, — при допросе свидетеля, поскольку в таковых говорится о событиях, имевших место во время восстания в Треблинке 2 августа 1943 года. И в особенности, — продолжал Левин, — в связи с сообщением о смерти Ивана, содержащимся в этих воспоминаниях».
О смерти Ивана? Когда эти три слова прозвучали из наушников в английском переводе, Демьянюк-младший, сидевший прямо передо мной, энергично закивал, но весь остальной зал словно бы остолбенел, и воцарилась мертвая тишина, а Чумак, на заседании говоривший по-английски с канадским выговором, начал, со свойственными ему уверенностью и невозмутимостью, рассматривать вместе с Розенбергом относящиеся к делу страницы воспоминаний, то, что Розенберг — по-видимому, спустя несколько месяцев после окончания войны в Европе — написал о смерти того самого человека, в чьи «кровожадные глаза» заглянул с таким ужасом и отвращением на седьмой день текущего судебного процесса (или, по крайней мере, показал так под присягой).
— Мне бы хотелось вместе с господином Розенбергом перейти прямо к той части, которая относится к делу и где вы написали: «Спустя несколько дней дата восстания была безоговорочно назначена на второй день восьмого месяца», — можете найти эту фразу на шестьдесят шестой странице документа?
Затем Чумак обратил внимание Розенберга на описание полуденного зноя 2 августа 1943 года, зноя такого жгучего, что «ребята», как Розенберг называл своих товарищей по похоронной команде, работавшие с четырех часов утра, выли от боли и падали на землю вместе с носилками, на которых таскали трупы к кострам. Восстание было назначено на четыре часа дня, но без четверти четыре разорвалась ручная граната и раздалось несколько выстрелов — то был сигнал к началу. Розенберг прочел вслух текст на идише, а затем перевел на иврит рассказ о том, как один из «ребят», Шмуэль, первым выбежал из барака, громко выкрикивая пароль: «В Берлине революция! Берлин восстал!» — и о том, как еще двое, Мендл и Хаим, набросились на украинского охранника и вырвали у него винтовку.