Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:
— Итак, господин свидетель, вы написали эти строки, и они правдивы, — сказал Чумак. — Все так и было, верно?
— Если суду будет угодно, — сказал Розенберг, — я, наверно, должен кое-что объяснить. Потому что то, о чем я здесь пишу, я слышал. Я этого не видел. Разница большая.
— Но то, что вы только что прочитали нам вслух — что Шмуэль первым выбежал из барака. Вы видели, как он выбегал из барака?
Розенберг сказал, что нет, сам он этого не видел, а многое из им написанного — пересказ того, что видели другие и рассказали в кругу своих, когда преодолели все заграждения и благополучно скрылись в лесу.
— Итак, — сказал Чумак, и видно было, что так просто он от Розенберга не отвяжется, — в своем документе
Цви Таль, бородатый судья в кипе, в очках, съехавших с переносицы, — оживший стереотип благоразумия — наконец-то прервал однообразный диалог Чумака с Розенбергом и спросил у свидетеля:
— Почему вы не указали: потом, в лесу, я увидел, я услышал то-то и то-то — почему вы написали это так, будто видели сами?
— Возможно, в этом я дал промашку, — ответил Розенберг. — Возможно, мне следовало указать все это, но главное, я правда все это слышал, и я всегда говорил, что во время восстания не видел, что там происходило со всех сторон вокруг меня, потому что вокруг нас со всех сторон свистели пули и мне только хотелось побыстрее вырваться из этого ада.
— Естественно, — сказал Чумак, — всякому захотелось бы побыстрее вырваться из этого ада, но, с вашего разрешения, я продолжу: видели ли вы, как все душили того охранника и потом бросили в колодец — это вы видели?
— Нет, — сказал Розенберг, — про это мне рассказали в лесу, и не одному мне, об этом все слышали, и версий было много, не только такая…
Судья Левин спросил у свидетеля:
— Вы были склонны верить тому, что рассказали вам люди, люди, которые, как и вы, сбежали из лагеря на волю?
— Да, ваша честь, — сказал Розенберг. — Это был символ нашего великого успеха — уже тот факт, что мы услышали, как обошлись с этими вахманами[66], сбылась наша мечта. Конечно, я поверил, что их убили, задушили — это был успех. Вы только представьте себе, ваша честь, какой это успех, какая великая мечта воплотилась в жизнь: нам удалось убить своих палачей, своих убийц? Мог ли я в этом сомневаться? Я всей душой поверил. Я надеялся, что все так и было.
После этого очередного разъяснения Чумак, тем не менее, возобновил допрос Розенберга в том же духе:
— Разве вы, господин свидетель, не видели все эти события, описание которых только что прозвучало? — Тут, наконец, поднялся с места главный обвинитель.
— Полагаю, — сказал он, — свидетель уже несколько раз ответил на этот вопрос.
Однако суд разрешил Чумаку продолжать, и даже судья Таль снова вмешался в ход процесса, вернувшись к тому, о чем уже спрашивал Розенберга несколько минут назад:
— Согласитесь ли вы, — обратился он к свидетелю, — что из написанного вами… если человек просто прочтет написанное вами, сложится картина… человек просто не сможет отличить то, что вы действительно видели собственными глазами, от того, что вы услышали позже? Иначе говоря, всякий, кто это читает, скорее всего подумает, что вы видели все сами. Вы согласны?
Пока в ходе допроса суд пытался выяснить, какими приемами пользовался Розенберг, когда писал свои воспоминания, я думал: чего такого непонятного в его приемах? Он вовсе не мастер слова, никогда не был историком, журналистом или писателем, а в 1945 году не был даже студентом, назубок изучившим по предисловиям к книгам Генри Джеймса, как следует нагнетать драматичность конфликтующих точек зрения и с иронией представлять противоречивые свидетельства очевидцев. Воспоминания писал малообразованный польский еврей двадцати трех лет, прошедший через нацистский лагерь смерти, человек, которому дали ручку и бумагу и усадили за стол в краковском пансионе часов на пятнадцать-двадцать в совокупности, и за этим столом он написал, собственно, не историю своих уникальных переживаний в Треблинке, а скорее то, что его попросили написать: воспоминания о жизни в лагере, коллективные воспоминания, в которых он попросту и, скорее всего, не задумываясь ни на секунду, подытожил опыт других людей и превратился в хор, говорящий голосом их всех, переходя — иногда в одной и той же фразе — с рассказа от первого лица множественного числа на рассказ от третьего лица множественного числа. Я лично не удивился, что в рукописных воспоминаниях, которые такой человек накатал сразу набело, в два присеста, отсутствовали вдумчивые расстановки нюансов, свойственные спланированному повествованию.
— А вот, — продолжал Чумак, — а вот самое существенное для нашего процесса, господин Розенберг, — следующая строка текста, написанного вами в декабре тысяча девятьсот сорок пятого года. — Он попросил Розенберга прочитать следующую строку вслух.
— «Потом мы пошли в машинный зал, к Ивану, который там спал, — медленно зычным голосом переводил Розенберг с идиша, — и Густав ударил его по голове лопатой. И он остался там лежать насовсем».
— Иначе говоря, он умер? — спросил Чумак.
— Да, верно.
— Господин свидетель, двадцатого декабря тысяча девятьсот сорок пятого года, вашим почерком?
— Верно.
— Полагаю, это очень важная информация, которая содержится в вашем документе. Вы согласны, господин свидетель?
— Конечно, эта информация была бы очень важной, — ответил Розенберг, — если бы оказалась правдой.
— Что ж, когда я спрашивал вас обо всем документе, господин свидетель, о шестидесяти восьми страницах, — я задал вопрос, написали ли вы скрупулезно точную и правдивую версию или изложение того, что происходило в Треблинке. Вы сказали в самом начале моего перекрестного допроса…
— Я снова говорю: да. Но кое-какие вещи я слышал от других.
Сидя передо мной, Демьянюк-младший мотал головой, совершенно не веря аргументу Розенберга, будто свидетельство очевидца, написанное в 1945 году, могло основываться на ненадежных доказательствах. Розенберг лгал, причем лгал он (как казалось сыну обвиняемого) под бременем своего чувства неискупимой вины. Его мучила совесть за то, что он умудрился выжить, когда все остальные погибли. За то, что нацисты приказывали ему делать с телами его братьев-евреев, а он делал это покорно, превозмогая отвращение. За то, что ради выживания приходилось не только воровать — да, он воровал, и все они, конечно, воровали постоянно: у мертвецов, у умирающих, у живых, у больных, друг у друга и у всех сразу, — но приходилось и подкупать палачей, предавать друзей, лгать всем, терпеть любое унижение молча, словно побитое и сломленное животное. Он лгал, потому что он хуже животного, потому что он сделался чудовищем, которое сжигало крохотные тельца еврейских детей, тысячи и тысячи сожжены им в качестве растопки, и единственный для него способ оправдать свое превращение в чудовище — это переложить свои грехи на голову моего отца. Мой безвинный отец — козел отпущения не просто за миллионы погибших, но и за всех Розенбергов, которые совершали все эти чудовищные поступки, чтобы уцелеть, а теперь не могут жить под грузом своей чудовищной вины. Чудовище тот, другой, говорит Розенберг, чудовище — Демьянюк. А я — тот, кто выслеживает чудовище, опознает чудовище и добивается, чтобы чудовище прикончили. Вот он, во плоти, преступник и чудовище, Джон Демьянюк из Кливленда, штат Огайо, а я, Элиягу Розенберг из Треблинки, очистился.