Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:
— А-а, — услышал я собственный голос, пробивающийся сквозь мглу ужаса, — значит, приключение будет юмористическое?
— Для нас или для вас? — отозвался водитель.
— Кто вы? — вскрикнул я. — Палестинцы? Евреи?
— Ну и ну, — сказал водитель, — а мы-то хотели вам задать этот вопрос.
Я подумал, что лучше больше ничего не говорить, хотя слово «подумал» никоим образом не описывает процесс, происходивший в то время в моем мозгу. У меня началась рвота, и это как-то не побудило похитителей проникнуться ко мне симпатией.
Меня привезли к каменному зданию в захиревшем квартале на задах центрального рынка, неподалеку от которого я накануне повстречал Джорджа, совсем близко от дома, где жил Аптер. Шесть-семь маленьких ортодоксов — на удивление прозрачные крохотные существа с просвечивающими черепами — играли на улице, а их молоденькие мамаши, почти все — беременные, стояли в сторонке, держа сумки с продуктами и оживленно сплетничая. Рядом с женщинами жались друг к другу три малышки в длинных белых
Там я пробыл долго: плескал водой на лицо и одежду, вновь и вновь полоскал рот. То, что они позволили мне остаться здесь одному, что им, видимо, не хотелось, чтобы я весь провонял, что мне не заткнули рот и не завязали глаза, что никто не колотил в дверь рукоятью пистолета, требуя пошевеливаться, — все это пробудило во мне слабую надежду и навело на мысль, что никакие это не палестинцы, а евреи Пипика, его товарищи по заговору, ортодоксы, которых он околпачил, улизнув от них, а теперь они приняли меня за него.
Когда я привел себя в порядок, меня повели — теперь уже не толкая в спину чересчур сильно — из санузла по коридору к узкой лестнице, и, преодолев двадцать три невысоких ступеньки, мы попали на второй этаж, где на центральную лестничную площадку выходили двери четырех классных комнат. Над моей головой было потолочное окно со стеклами, потускневшими от копоти, а под ногами — истертые, исцарапанные половицы. Пахло затхлым табачным дымом, и этот запах перенес меня на сорок пять лет в прошлое, в маленькую талмуд тору[69] над нашей местной синагогой, этажом выше, где в начале сороковых три раза в неделю, ближе к вечеру, я с друзьями безо всякой охоты проводил один час за изучением древнееврейского языка. Раввин, который заведовал школой, был заядлый курильщик, и, насколько мне припоминалось, на втором этаже этой ньюаркской синагоги не только запах стоял такой же, но и обстановка была похожая: все обшарпанное, унылое, с привкусом какой-то отталкивающей трущобности.
Меня втолкнули в один из классов и закрыли за мной дверь. Я снова остался один. Мне никто не давал ни пинков, ни пощечин, никто не связывал мне руки, не надевал кандалы на ноги. Я увидел, что на классной доске что-то написано на иврите. Девять слов. Я не смог прочесть ни одного. Спустя четыре десятка лет после того, как я три года по вечерам учил древнееврейский язык, я не узнавал даже буквы. В передней части класса стоял простой деревянный стол, к нему был придвинут учительский стул с подлокотниками. На столе стоял телевизор. Чего-чего, а телевизора у нас в 1943 году не было, и сидели мы не на таких вот школьных стульях, отлитых из пластмассы, которые можно переставлять туда-сюда, а на длинных скамьях, прибитых к полу, за наклонными деревянными партами, на которых писали свои классные работы справа налево. Один час в день, три часа в неделю, сразу после шести с половиной часов в государственной школе мы сидели в этом классе и учились писать задом наперед, как будто солнце встает на западе, а листопад бывает весной, как будто Канада — на юге, а Мексика — на севере и носки мы надеваем на ботинки, а не наоборот; потом мы улепетывали обратно, в наш уютный американский мир, где все устроено иначе, где все правдоподобное, узнаваемое, предсказуемое, здравое, вразумительное и полезное раскрывало свой смысл слева направо, а единственным местом, где мы двигались в противоположном направлении, где это было естественно, логично, заложено в природе вещей, где это было уникальным и неоспоримым исключением, — единственным таким местом была бейсбольная площадка на пустыре. В начале сороковых мне казалось, что в чтении и письме справа налево не больше толку, чем если бы я, перекинув мяч через голову аутфилдера, рассчитывал на три очка за перебежку с третьей базы на вторую, а со второй — на первую.
Если дверной замок и щелкнул, я этого не услышал; бросившись к окнам, я обнаружил: незаперты, одно вообще приоткрыто. Я мог бы просто поднять раму, вылезти наружу, повиснуть, цепляясь руками за подоконник, а затем спрыгнуть вниз, во двор, с высоты трех или четырех метров. А потом — пробежать метров двадцать по проулку и, оказавшись на улице, громко позвать на помощь или же сразу двинуть к Аптеру. Вот только… если они начнут стрелять? Если, спрыгнув, я ноги-руки переломаю, а меня схватят и водворят обратно? Поскольку я до сих пор не знал, кто мои похитители, то не мог и решить, что рискованнее — сбежать или удержаться от такой попытки. То, что меня не приковали к стене в темнице без окон, еще не означает, что я имею дело с приятными людьми или что они спокойно воспримут мой отказ им помочь. Помочь — но в чем? Останься с ними, подумал я, и все узнаешь.
Я бесшумно открыл окно доверху, но, когда выглянул прикинуть, высоко ли прыгать, левое полушарие моего мозга вспорола какая-то шероховатая боль, и во мне бешено забилось все, что только может пульсировать в человеке. Я был уже не человек — я стал мотором, набиравшим обороты по воле чего-то, мне неподвластного. Я опустил раму так же бесшумно, как раньше поднял, оставив внизу прежний зазор, и, выйдя на середину класса, уселся — словно прилежный ученик, приходящий на урок первым, — поближе к доске, во второй от учительского стола и телевизора ряд; я одновременно был убежден, что выпрыгивать из окна не следует, потому что мне нечего опасаться со стороны евреев, и дивился своей ребяческой наивности. Неужели евреи не могут бить меня, морить голодом, пытать? Ни один еврей не может меня убить?
И я снова подошел к окну, но на сей раз лишь выглянул во двор, надеясь, что кто-нибудь, глазеющий на окна, увидит меня и догадается по моим беззвучным сигналам, что я здесь не по своей воле. И подумал: в чем бы ни была суть того, что происходит со мной сейчас, что происходит уже трое суток, все началось, когда я впервые уселся за парту в том маленьком, плохо проветриваемом классе — ньюаркском оригинале, с которого изготовлена эта импровизированная иерусалимская копия, уселся, когда снаружи уже смеркалось и я еле-еле мог сосредоточиться после полного учебного дня в той школе, где у меня всегда было легко на сердце, в обычной средней школе, где, как я ежедневно, на тысячах примеров и со всей ясностью сознавал, должно сформироваться мое реальное будущее. А из школы древнееврейского языка разве могло хоть что-то получиться? Учителями там были одинокие иностранцы, низкооплачиваемые беженцы, а учениками — и это еще лучшие из нас, а были и худшие — скучающие, непоседливые американские дети десяти, одиннадцати, двенадцати лет, которым было досадно сидеть там год за годом, всю осень, всю зиму и всю весну, пока приметы времен года дразнили наши органы чувств, маня неудержимо упиваться всеми нашими американскими удовольствиями. Школа древнееврейского была вовсе даже не школой, а условием сделки, которую наши родители заключили со своими родителями, подачкой нашим дедам, которым хотелось, чтобы внуки были такими же евреями, какими были они сами, держались бы старых, тысячелетних обычаев, — а заодно уздой для молодых, которые стремились отколоться, вздумали быть такими евреями, какими никто еще не осмеливался быть за все три тысячелетия нашей истории: говорить и думать на американском английском и только на американском английском, что непременно обрекало на отступничество. Наши затюканные родители просто оказались между двух огней в ситуации классического американского рэкета: метались между уроженцами местечек и уроженцами Ньюарка, получали на орехи от обеих сторон переговоров, уговаривали стариков: «Послушай, это же другая жизнь — детям придется тут как-то пробиваться», — и тут же сурово отчитывали молодежь: «Ты должен, ты обязан, ты не можешь ко всему поворачиваться спиной!» Каков компромисс! Что могло вообще получиться из этих трехсот или четырехсот часов самого неумелого преподавания в атмосфере, которая никак не располагала к учебе? «Что получилось?» — спрашиваете вы. Да всё, из этого получилось всё! Эта шифровка, смысл которой я уже не могу разгадать, четыре десятилетия назад оставила на мне неизгладимую отметину; из непостижимых слов, написанных на этой классной доске, выросло каждое английское слово, написанное мной когда-либо. Да, все до последней точки зародилось там, в том числе Мойше Пипик.
Я начал строить план. Я расскажу им историю Мойше Пипика. Укажу на различия между тем, что замышляет он, и тем, что замышляю я. Отвечу на все вопросы о Джордже Зиаде, которые у них возникнут, — в том, что касается наших встреч и разговоров и даже моих собственных разглагольствований о диаспоризме, мне нечего скрывать. Я расскажу им о Ванде-Беде все подробности, какие им только захочется узнать. «Я ни в чем не виноват, — скажу я им, — кроме, возможно, того факта, что я не известил полицию об угрозах Пипика похитить молодого Демьянюка, но я даже это могу объяснить. Я могу объяснить все. Я приехал сюда только ради интервью с Аароном Аппельфельдом». Но если те, кто меня здесь держит, действительно сообщники Пипика и если они упрятали меня сюда, чтобы спокойно заняться похищением молодого Демьянюка, то ничего такого я ни за что не должен говорить!
Какое, собственно, оправдание я должен привести — и разве ему кто-то поверит? Кто бы ни пришел меня допрашивать, разве он поверит, что я не вхожу ни в одну тайную организацию, не замешан ни в одном заговоре, ничего не замышляю ни в союзе с Пипиком, ни в союзе с Джорджем Зиадом, что я никого не толкал на какие-либо действия, преследуя личные, политические или пропагандистские цели, что я не разрабатывал никаких планов содействия палестинцам или компрометации евреев и даже не думал вмешиваться в их борьбу между собой? Как мне убедить их, что здесь нет никаких ухищрений, никакой подспудной цели, никакого тайного плана кого-либо поддержать, что все эти события — абсурд и бессмыслица, что в них нет никакой закономерности или последовательности, порожденной моими скрытыми или зловещими мотивами — и вообще какими-либо моими мотивами, что все это ни в коей мере не оригинальная выдумка, подлежащая критическому осмыслению, а просто-напросто неразбериха, путаница и глупая, долбаная муть!