Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:
Хотя я познакомился со Смайлсбургером лишь днем раньше, за обедом, но, увидав, как он входит на костылях в дверь класса, испытал изумление — такое испытываешь, повстречав на улице спустя тридцать-сорок лет бывшего одноклассника, бывшего соседа по общежитию или бывшую любовницу — какого-нибудь простака или какую-нибудь инженю, чья неподвластность переменам вошла в легенды, но теперь время явно навязало им другие, совершенно неподходящие им амплуа. Смайлсбургер был все равно что близкий друг, которого я мнил давно умершим, а он объявился — вот какой зловещей встряской стало для меня открытие, что заточением своим я обязан не Пипику, а ему.
Ну а если из-за «украденного» миллиона он заключил союз с Пипиком… а если это он с самого начала подрядил Пипика расставить мне ловушку… а если это я каким-то образом завлек в ловушку их обоих, если я, сам того не сознавая, делаю что-то и не могу остановиться, совершаю действие, полярно противоположное желаемому, и в результате все со мной происходящее происходит как бы без моего малейшего участия? Но нет, приписать себе главную роль в ситуации, когда я как никогда остро ощущаю себя игрушкой в руках всех остальных, — нет, это было самое парализующее из всех моих умозаключений, и я отбросил эту версию, мобилизовав остатки здравомыслия, которые еще сохранились у меня после неполных трех часов ожидания в этой комнате. Свалить вину на себя — просто еще один способ не вдумываться, самая примитивная адаптация к череде маловероятных событий, банальная, универсальная фантазия, ничего не говорящая о том, как я связан со всем, что тут творится. Я же не вызвал сюда, применив какие-то тайные заклинания, этого калеку, именующего себя Смайлсбургером, не накликал его тем, что он померещился мне в буфете в фойе суда, где вообще-то за кассой сидел старик, даже мало похожий на него внешне, как я теперь понимаю. Я отпускал идиотские ляпы и даже впадал в маразм, но сам лично ничего не накликал: это не моя фантазия рулит событиями, а их фантазия — кем бы «они» ни были — сейчас рвет мою фантазию в клочья.
Он был одет точно так же, как днем раньше в час обеда: аккуратный голубой деловой
— Дождались меня? Очень любезно с вашей стороны, — сказал он, доковыляв почти до моего стула. — Мне страшно неудобно, но меня задержали. По крайней мере, у вас нашлось что почитать. Что ж вы не включили телевизор? Мистер Шакед как раз подводит итоги. — Развернувшись в три маленьких прыжка — буквально совершив пируэт на костылях, — он добрался до учительского стола в передней части класса, нажал кнопку, и на экране возникла живая картина судебного процесса. Действительно, Михаэль Шакед обращался к трем судьям на иврите. — Это сделало его секс-символом — все израильские женщины теперь влюблены в обвинителя. А окно они не открыли? Как же здесь душно! Вы поели? Вам ничего не предложили? Обед? Суп? Салат? Жареного цыпленка? Что-то из напитков — пива? Газировки? Просто скажите, что вам больше нравится. Ури°! — позвал он. В распахнутую дверь шагнул один из той парочки похитителей в джинсах, которые показались мне смутно знакомыми на парковке, где моим последним поступком свободного человека стала помощь священнику-антисемиту. — Ури, почему нет обеда? Почему окна закрыты? Никто не включил телевизор! Никто ничего не делает! Вы только принюхайтесь! Они играют в карты, они курят. Иногда они кого-нибудь убивают — и думают, что в этом состоит вся работа. Обед для мистера Рота!
Ури захохотал и вышел, прикрыв за собой дверь.
Обед для мистера Рота? Это как же понимать, а? Невероятно беглый английский (все с тем же сильным акцентом), премилое дружелюбие, нотки отеческой нежности в голосе настоящего мужчины… как все это понимать?
— Он разорвал бы в клочья любого, кто приблизился бы к вам вплотную, — сообщил мне Смайлсбургер. — Ури — самый свирепый сторожевой пес, какого я только мог для вас найти. Что вы читаете?
Но я был неспособен ответить даже на вопрос, что я читаю. Просто не знал, что сказать, не знал даже, что спросить: подумал только, что надо бы раскричаться, но не решился — побоялся.
Совершая замысловатые маневры, чтобы усадить свое тело на стул, Смайлсбургер продолжал:
— Вам никто не сказал? Они вам ничего не сказали? Непростительно. Вам никто не сказал, что я приду? Никто не сказал, что вы вольны уйти? Никто не приходил предупредить, что я опаздываю?
Садистские дразнилки не требуют ответа. Не говори им снова, что они схватили не того. Что бы ты ни сказал, это ничего не поправит; от всего, что ты успел наговорить в Иерусалиме, положение становилось только хуже.
— Почему евреи так невнимательны друг к другу? Оставили вас сидеть здесь в сумраке, — печально сказал Смайлсбургер, — не предложив даже чашку кофе. Так уж устоялось, и ничего не меняется, а почему — не пойму. Почему евреи даже в своем кругу не могут приучиться к элементарному этикету? Почему каждое оскорбление должно раздуваться? Почему каждая провокация должна толкать к раздорам?
Я никого не оскорблял. Я никого не провоцировал. Если он насчет миллиона долларов, я могу все объяснить. Но угождать ему? Пока не появился Ури, чтобы «накормить меня обедом»?! Я не отвечал.
— Коренная причина многочисленных мытарств нашего народа — сказал Смайлсбургер, — как раз в том, что евреи недостаточно любят своих собратьев-евреев. Неприязнь, насмешки, нескрываемая ненависть еврея к еврею — откуда все это взялось? Где наше терпение и способность прощать ближнего? Откуда такая разобщенность среди евреев? И ведь нельзя сказать, что она вдруг появилась в Иерусалиме в тысяча девятьсот восемьдесят восьмом году, — она была и сто лет назад в гетто, Господь тому свидетель, была и две тысячи лет назад, во времена разрушения Второго храма. Почему Второй храм был разрушен? Из-за этой ненависти еврея к еврею. Почему Мессия до сих пор не пришел? Из-за этой лютой ненависти еврея к еврею. «Анонимные антисемиты» нужны нам не только для гоев — нет, они нужны нам и для самих евреев. Яростные споры, словесные оскорбления, злобная клевета за глаза, сплетни, издевки, критиканство, жалобы, осуждение, брань; самое нечестивое, что могут сделать наши — не пожирание свинины и даже не браки с неевреями; греховность еврейской речи — еще похуже и первого, и второго. Слишком много говорим, слишком много выбалтываем, не умеем вовремя остановиться. Отчасти беда в том, что евреи никогда не знают, какой тон взять. Утонченный? Раввинский? Истеричный? Ироничный? Отчасти беда в том, что у евреев слишком громкие голоса. Слишком настырные. Слишком агрессивные. Что бы ни говорил еврей, как бы он это ни говорил, он всегда говорит не к месту. Неуместность — таков еврейский стиль. И это ужасно. «За каждый миг, когда человек хранит молчание, он приобретает награду, которая слишком велика, чтобы ее могло вообразить любое разумное существо». Так говорил Виленский Гаон, цитируя мидраши. «Каково должно быть ремесло человека в этом мире? Уподобиться немому»[72]. Так говорили мудрецы. Как прекрасно выразил это один из наших самых чтимых ученых раввинов восхитительно простой фразой, в которой нет и дюжины слогов: «Обычно слова все только портят». Не хотите разговаривать? Хорошо. Когда еврей так сердится, как вы, для него чуть ли не самое трудное — следить за своими словами. Вы еврей героический. В Судный день на счет Филипа Рота будет зачислена награда за сдержанность, которую он проявляет здесь, храня молчание. С чего только взял еврей, что он всегда обязан разговаривать, кричать, над кем-то насмехаться, целыми вечерами разбирать по телефону страшные недостатки своего ближайшего друга? «Не ходи переносчиком в народе твоем»[73]. Так гласит Писание. Не ходи! Запрещено! Таков закон! «Сделай так, чтобы я не говорил ничего, в чем нет необходимости…»[74] Это из молитвы Хафец Хаима[75]. Я ученик Хафец Хаима. Ни один еврей не любил так сильно своих собратьев-евреев, как Хафец Хаим. Вы не знакомы с его учением? Великий человек, смиренный ученый, глубоко почитаемый раввин из Радина[76] — это в Польше, а всю свою долгую жизнь он потратил, уговаривая евреев помалкивать. Умер он в девяносто три года в Польше в том же году, когда в Америке родились вы. Это он сформулировал для нашего народа подробные правила речи, попытался избавить его от многовековых дурных привычек. Хафец Хаим сформулировал законы против злоречия, лашон а-ра — законы, запрещающие евреям своими речами унижать их собратьев-евреев или приносить вред их собратьям-евреям, даже если высказывается чистая правда. А если слова лживы, то это, конечно, еще хуже. Запрещено говорить лашон а-ра и запрещено слушать лашон а-ра, даже если вы этим словам не верите. В старости Хафец Хаим восхвалял свою глухоту, так как она препятствовала ему слышать лашон а-ра. Вообразите, как трудно было восславить свою глухоту человеку, который сам очень любил поговорить. Нет ни одного вида лашон а-ра, который Хафец Хаим не разъяснил бы и не обложил запретами; шуточное злоречие, лашон а-ра без упоминания имен, лашон а-ра о том, что и так всем известно, лашон а-ра про родственников, про родственников жены или мужа, про детей, про умерших, про еретиков, невежд, про тех, чьи проступки уже известны людям, даже о товарах — все это запрещается. Даже если кто-то злословил про тебя, ты не можешь отвечать ему тем же. Даже если тебя ложно обвинили в преступлении, тебе запрещено говорить, кто совершил его на самом деле, потому что это — лашон а-ра. Ты можешь только сказать: «Я этого не делал». Теперь вы понимаете, с чем столкнулся Хафец Хаим, если ему пришлось такими крайними мерами запрещать евреям укорять ближнего за что угодно, обвинять ближнего в чем угодно? Можете вообразить, какую враждебность он видел вокруг себя? Все чувствовали себя жертвами несправедливости, обижались, огрызались на оскорбления и непочтительность; любое слово любого человека расценивалось как личное оскорбление и умышленные нападки; каждый говорил что-то уничижительное про всех остальных. С одного боку антисемитизм, с другого — лашон а-ра, и намертво зажатая между ними красивая душа еврейского народа! Бедный Хафец Хаим был Антидиффамационной лигой[77] из одного человека, но он-то уговаривал не гойим, а самих евреев воздержаться от клеветы друг на друга. Любой другой на его месте, столь же чувствительный к лашон а-ра, всех бы поубивал. Но он любил свой народ, и ему было невыносимо видеть, до каких низостей доводят евреев их болтливые языки. Он не мог вынести их перебранок и потому поставил перед собой невыполнимую задачу — поощрять согласие и единство евреев взамен ядовитой разобщенности. Почему евреи не могут быть единым народом? Почему они должны конфликтовать между собой? Потому что эта разобщенность существует не только между евреем и евреем: она внутри каждого еврея. Найдется ли на свете более многоликая
И к чему же, в отчаянии спрашивал я себя, ведут нас эти безмерно сложные разглагольствования? Я никак не мог сообразить, в чем их главная мысль. Что это, какой-то неофициальный Билль об опале[80], приговаривающий меня к наказанию за мои грехи против языка? Какое отношение это имеет к пропавшим деньгам? Его экстравагантные ламентации о Хафец Хаиме — лишь болтовня для собственного развлечения, которой он бессердечно предается, чтобы скоротать время, пока Ури не явится с «моим обедом», пока не начнутся настоящие садистские забавы — такова была самая правдоподобная и страшная из моих версий. Меня атакует и теснит еще один говорун-самодур, чье оружие возмездия — язык без костей, чьи намерения до сигнала к действию припрятаны в чаще из десятков тысяч слов, еще один трюкач, закусивший удила, холодный расчетливый лицедей, который — мне-то почем знать? — может, даже не калека, а просто раскачивается на костылях, чтобы лучше изобразить озлобленность. Передо мной ненавистник, который сам и изобрел лашон а-ра, которого невозможно ничем поразить, неподвластный иллюзиям, но делающий вид, будто людское бесчестье его шокирует, мизантроп, чей мизантропический кайф состоит в том, чтобы заявлять громко, со слезами, будто больше всего ему ненавистна ненависть. Я оказался в плену у насмешника, презирающего всех и вся.
— Говорят, — возобновил свою речь Смайлсбургер, — что лишь один закон лашон а-ра Хафец Хаим не прояснил до конца. Да, еврей ни при каких обстоятельствах не может поносить и чернить собрата-еврея, но запрещено ли говорить вредоносные слова про самого себя, порочить себя и принижать? Об этом Хафец Хаим в течение многих лет не имел определенного мнения. И только когда он уже состарился, одно происшествие побудило его дать ответ на этот мучительный вопрос. Однажды, отправившись куда-то из Радина на дилижансе, он завел дружеский разговор с сидящим рядом евреем. Спросил его, кто он и куда едет. Еврей восторженно поведал старику, что собирается послушать Хафец Хаима. Еврей не знал, что старик, к которому он обращается, — Хафец Хаим собственной персоной, и принялся расхваливать мудреца, послушать речь которого он ехал. Хафец Хаим молча выслушал эти славословия в свою честь. А потом сказал еврею: «А знаете, на самом деле он не так уж умен, этот Хафец Хаим». Еврей остолбенел от таких слов старика: «Да вы знаете, о ком говорите? Вы сами-то понимаете, что сказали?» — «Да, — ответил Хафец Хаим, — я очень хорошо понимаю, что говорю. Я вообще-то знаю Хафец Хаима, и на самом деле его заслуги преувеличены». Так они обменивались репликами: Хафец Хаим повторял и развивал свои сомнения в себе, а еврей негодовал все сильнее. Наконец, не выдержав запальчивых речей, еврей дал старику пощечину. В этот самый момент дилижанс прибыл в соседний город и остановился. Все улицы вокруг были заполнены последователями Хафец Хаима, нетерпеливо ожидавшими его прибытия. Он вышел из дилижанса, толпа взревела, и только тогда еврей в дилижансе осознал, кого он ударил. Вообразите себе смятение бедолаги. И вообразите, как подействовало его смятение на доброе, нежное сердце Хафец Хаима. Тогда-то Хафец Хаим и постановил, что человеку нельзя говорить лашон а-ра даже про самого себя.