Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:
— Не хочу! Ты мой, Филип, ты мой единственный, ты все равно что мне сын, Филип! Иначе меня бы здесь не было!
— Ты сказала… я правильно расслышал? Ты правда сказала: «Ты все равно что Мэнсон, Филип»?
— Все равно что мне сын! Сын! Ты мне все равно что сын!
— Нет. Ты сказала «Мэнсон». Почему ты сказала «Мэнсон»?
— Я не говорила «Мэнсон».
— Ты сказала, что я твой Чарльз Мэнсон[89], и я хотел бы узнать, почему.
— Но я этого не говорила!
— Не говорила чего? Не говорила «Чарльз» или не говорила «Мэнсон»? Если ты не говорила «Чарльз», а только «Мэнсон», ты что же — просто хотела сказать «мой сын», ты просто хотела сказать, что я твой инфантильный, беспомощный гаденыш, твой «одичавший ребенок», как ты меня назвала вчера, и что же, ты просто опять хотела меня оскорбить, с утра
— Но до этого тебя она доводит — смерть!
— Это ты меня доводишь. Ты сказала, что я твой Чарльз Мэнсон!
И тут она завизжала:
— Да, ты Мэнсон! Вчера! Все эти ужасные, ужасные истории! Ты Мэнсон! Ты даже хуже!
— Понимаю, — ответил он моим успокаивающим тоном, тем самым, который несколькими минутами раньше пробудил в ней столько надежд. — Ага, это все из-за вилки. Ты меня ни капельки не простила. Просишь, чтобы я простил его за сатанинскую ненависть ко мне, и я его прощаю, но ты, как ни стараешься, не можешь простить меня за четыре крохотные царапины на ладони. Я рассказываю ужасные истории, ужасные, ужасные истории, и что же — ты мне веришь.
— Я тебе не поверила! Я тебе определенно не поверила.
— Итак, ты мне не поверила. Но ты мне никогда не веришь. Я не могу победить даже в твоих глазах. Говорю тебе правду — не веришь, говорю тебе неправду — веришь…
— Ох, все это вместо тебя делает смерть, смерть — а уже не ты!
— Да-а — не я? А кто это делает, в таком случае? Угадать с трех раз? Значит, ты не можешь хотя бы минутку думать о ком-либо, кроме него? Значит, нашу жизнь внутри кошмара ты только потому терпишь, что думаешь о нем, когда смотришь на меня? Значит, в постели ты про это фантазируешь, значит, только это дает тебе силы, не морщась, удовлетворять мои гнусные желания — ты, значит, воображаешь, что удовлетворяешь его в Иерусалиме? В чем проблема? В том, что у него — настоящий, а у меня — протез? Что он здоровый, а я больной? Что я умру и исчезну, а он навеки останется жить в своих великих книгах?
Позднее, пока он отсыпался после своей тирады, она выполнила его волю — уничтожила в яме для барбекю на заднем дворе незаконченную рукопись «Его пути». Она знала: даже если он проснется, у него не хватит сил дотащиться до окна, чтобы понаблюдать за ней, и потому, прежде чем вывалить содержимое портфеля в огонь, по-быстрому заглянула в рукопись, чтобы хоть урывками прочесть, как он меня разоблачает. И что же — ничегошеньки. Все страницы были чистые.
Как и кассеты, на которые он, по его словам, в последние месяцы своей жизни в Беркширах наговаривал книгу о диаспоризме, пока Ванда была на работе. Спустя полтора месяца после его смерти — хоть она и боялась, что звуки его голоса, отделенного от тела, спровоцируют пароксизмы горя, чуть не доконавшие ее в первые дни после того, как она отдала евреям его тело для погребения, — однажды ночью ей так сильно захотелось, чтобы он был рядом, что она устроилась на кухне, поставила магнитофон на стол и обнаружила: все кассеты тоже чистые. Одна в том домике в горах, на отшибе, напрасно пытаясь услышать его голос хоть на одной кассете, она просидела всю ночь, а потом — все утро, проигрывая кассеты с обеих сторон и не слыша абсолютно ничего и вспоминая озадачивающе пустые страницы, которые сожгла дотла тем горьким утром в Нью-Джерси, она поняла — кстати, так случается часто, человек только после смерти близких по-настоящему понимает их страдания, — что именно я препятствовал всему. В этом он не солгал. Я препятствовал осуществлению его самых альтруистических грез, не давал ему реализовать весь потенциал, которым он был наделен изначально. На закате его дней, хотя судьбою он был предназначен для того, чтобы открыть евреям путь к спасению, мысли о моей неумолимой враждебности помешали ему сообщить евреям хоть что-нибудь, а теперь меня должна была застращать точно так же угроза его мэнсоновской ненависти (если я правильно истолковал это письмо).
Дорогая Беда [написал я],
Примите мои соболезнования. Просто не знаю, как вы сохранили здравый рассудок, пережив такие мучительные события. Ваша стойкость, терпение, выносливость, терпимость, верность,
Я никогда не пойму тех крайностей, в которые он бросался из-за меня (или из-за той мистики, которую он про меня навоображал), постоянно оправдывая свои поступки самыми благородными мотивами. Что это было — заклятье: я, мол, навел на него чары? Я-то думал, что дело обстоит наоборот. Или всему причина смерть и попытки ускользнуть от нее — ускользнуть, обернувшись мной, родиться во мне заново, а умирание переложить на меня? Хотел бы я однажды наконец разобраться, от чего он пытался спастись. Впрочем, пожалуй, разбираться в этом — не моя обязанность.
Недавно я снова прослушал так называемую рабочую кассету ААС, которая каким-то образом попала ко мне в диктофон в моем иерусалимском гостиничном номере. Этот душераздирающий поток мыслей — он вообще про что? На сей раз у меня появилась догадка: возможно, евреем он не был, а был он нееврей с патологическими наклонностями, которому судьба навязала еврейскую внешность, и он вздумал безудержно отомстить всему этому подлому подвиду в моем лице. Возможно ли, что такая догадка правдива? Из его арсенала глупых трюков такой маскарад (если это действительно был маскарад) остается самым зловещим, безумным и, увы, чарующим… о да, в эстетическом плане он меня увлекает на свой омерзительный, болезненный, селинообразный манер. (Селин тоже был с прибабахом, это гениальный французский прозаик и громогласный антисемит времен Второй мировой войны, которого я усердно стараюсь презирать — и чьи сумасбродные книги разбираю со своими студентами.) Но если так, каков вывод? Я точно знаю одно: его страшная незаживающая рана образовалась еще раньше, чем появился я в качестве писателя, — в этом я уверен, я не стал, не мог стать тем страшным ударом, с которого все началось. Головокружительная энергия, хаос и неистовство, стоящие за абсурдным противоборством со мной, указывают на что-то другое.
То, что он, скованный каким-то литераторским параличом, не написал ни статьи, ни книги, — тоже не моя вина. То, что предсмертные кассеты остались чистыми, а все страницы — пустыми, объяснялось какими-то вескими причинами, и опасения, что я помешаю публикации, тут совершенно ни при чем. Писательство — вот что мешает писать. Способность параноика фонтанировать мыслями необязательно способна излиться на бумаге, пусть даже его переполняют теории, которые спасут бедствующих, и разоблачения, которые выведут обманщиков на чистую воду. Бесперебойный доступ к фальшивкам, питающий параноидальную ярость, — явление совершенно иного порядка, чем иллюзия, освобождающая писателя от земных пут.
Ему не было суждено написать «Его путь» — не за свое дело он взялся. «Его путь» — вот что преградило ему путь, тотальная невозможность невыполнимой попытки преодолеть свой стыд за то, чего он сильнее всего стыдился. Может быть, вам известно, почему то, кем он был вначале, представлялось ему столь нестерпимо унизительным? Разве то, с чего он начинал, могло быть еще скандальнее или противозаконнее, чем то, во что он превратился, пытаясь порвать с собой изначальным и перевоплотиться в другого? Похоже, тут есть парадокс: притворяясь мной, он мог совершенно бесстыдно позволять себе лишнее, а в качестве себя — если моя догадка верна — чуть ли не сгорал со стыда. Вообще-то, тем самым он подошел к опыту писателя ближе, чем когда размышлял о сочинении моих книг, — применил, хоть и шиворот-навыворот, способ уберечь рассудок, неплохо известный многим прозаикам.
Но интересно ли вам хоть что-то из того, о чем я вам пишу? Возможно, вы просто хотите узнать, есть ли у меня желание снова встретиться с вами теперь, когда он больше не путается под ногами. Я мог бы как-нибудь, в дневное время, приехать на машине. Может быть, вы покажете мне его могилу. Я не имею ничего против того, чтобы ее увидеть, хотя будет как-то странно прочесть это имя на его надгробии. Я не имею ничего против того, чтобы увидеть и вас. Ваша безмерная открытость произвела на меня сильное впечатление. Есть огромное искушение выжать из вас все сведения о нем, все, чем вы только располагаете, и, признаюсь, перед моим мысленным взором еще живописнее маячит другой соблазн.