Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:
— В лесу, когда они это рассказывали, было много народу, мы несколько часов посидели, а потом разошлись кто куда. Они сидели там, господин адвокат, и каждый рассказывал свою версию, и я поверил. Вот это я и помню: я в это поверил, и мне очень хотелось твердо верить, что так было на самом деле. Но этого не случилось.
Посмотрев на Демьянюка, я увидел, что он улыбается непосредственно мне — не мне, конечно, а своему сыну, сидящему передо мной. Демьянюка забавляла нелепость показаний, крайне забавляла, и в его глазах даже мелькнуло торжество, словно утверждение Розенберга, что в 1945 году он достоверно изложил то, что его источники сами изложили недостоверно, а он им поверил, — уже достаточное оправдание и он, считай, на свободе. Неужели он настолько туп, чтобы на это надеяться? Почему же он улыбается? Чтобы укрепить дух своего сына и своих сторонников? Чтобы прилюдно выказать презрение? Улыбка была странная, озадачивающая, а для
— Итак, — продолжал Чумак, — если исходить из «версии», как вы теперь ее называете, версии про убийство Ивана, его ударили по голове лопатой. Как по-вашему, господин свидетель, должен у человека, которого ударили лопатой, остаться шрам, или трещина в черепе, или еще какая-то серьезная травма головы? Если именно это случилось с Иваном в машинном зале?
— Конечно, — ответил Розенберг, — если бы я был уверен, что его ударили и, как говорит версия, которую я записал, он после этого умер… Тогда — где же шрам? Но там Ивана не было. А не было его там, потому что его там не было. — Розенберг посмотрел мимо Чумака и, тыча в Демьянюка пальцем, обратился к нему напрямую. — А будь он там, то не сидел бы теперь напротив меня. Ишь, герой, лыбится! — с отвращением вскричал Розенберг.
Но Демьянюк уже не просто ухмылялся, а смеялся, громко смеялся над словами Розенберга, над яростью Розенберга, смеялся над судом, смеялся над процессом, смеялся над абсурдностью этих чудовищных обвинений, над возмутительным фактом, что семьянина из кливлендского предместья, рабочего завода «Форд», прихожанина, которого ценят друзья, которому доверяют соседи, которого обожают родственники, — такого человека перепутали с психопатом-упырем, который сорок пять лет назад рыскал в польских лесах в качестве Ивана Грозного, порочным садистом, убийцей безвинных евреев. Либо он смеялся, потому что человеку, абсолютно невиновному в подобных преступлениях, остается только смеяться после целого года этого кошмарного крючкотворства и всего того, чему подвергла его и его несчастную семью судебная система Государства Израиль, либо он смеялся, потому что виновен в этих преступлениях, потому что он действительно Иван Грозный, а Иван Грозный был не просто психопатом-упырем, но самим сатаной. Ведь если Демьянюк виновен, кто, кроме сатаны, мог бы так громко смеяться над Розенбергом?
Все еще смеясь, Демьянюк внезапно вскочил со стула, подавшись к включенному микрофону на столе защиты, крикнул Розенбергу: «Ата шакран!» — и захохотал еще громче.
Демьянюк заговорил на иврите: человек, обвиняемый в том, что был Иваном Грозным, во второй раз обратился на еврейском языке к еврею из Треблинки, называвшему себя его жертвой.
Следующим заговорил судья Левин, тоже на иврите. Я услышал в наушниках перевод. «Слова обвиняемого, — отметил судья Левин, — которые были занесены в протокол… это были слова „Ты лжец!“… они занесены в протокол».
* * *
Еще через несколько минут Чумак закончил допрос Розенберга, и судья Левин объявил перерыв до одиннадцати утра. Я поскорее покинул зал суда, чувствуя опустошенность, изнеможение и недоумение — с таким же ощущением омертвелости я возвращался бы с похорон человека, которого страстно любил. Я никогда не видал стычек, в которых было столько боли и жестокости, как в этом жутком поединке Демьянюка с Розенбергом: столкнулись две жизни, бесконечно враждебных одна другой — как только могут быть несовместимы два вещества на нашей планете, изъеденной расколами. То ли от ощущения мерзости только что увиденного, то ли просто от того, что я поневоле постился почти сутки, но пока я в фойе, в буфете, отстаивал свое место среди прорывавшихся к кофемашине зрителей, в моем сознании произошло нечто весьма настораживающее: слова и картинки слиплись в неопрятный, тревожащий коллаж, состоящий из того, что Розенбергу следовало бы сказать для полной ясности, из золотых зубов, выдираемых у умерщвленных евреев для германской казны, и из страниц учебника «Иврит для начинающих», по которому Демьянюк в камере прилежно, самоучкой, вызубрил, как правильно сказать «Ты лжец». С «Ты лжец» сливались слова «Три тысячи дукатов». Отчетливо слышалось, как достойный Маклин вкрадчиво выговаривает: «Три тысячи дукатов», когда я отсчитал свои шекели старику, принимавшему деньги за буфетной стойкой, который, к моему изумлению, оказался тем самым бывшим узником-калекой, Смайлсбургером, чей чек на миллион долларов я «украл» у Пипика, а потом потерял. Сзади так напирала толпа, что, едва
Ну вот, мне и теперь что-то мерещится. За кассой в буфете, сидящий на табуретке — всего-то какой-то лысый старичок с чешуйчатым теменем, который никак не может быть нью-йоркским ювелиром, отошедшим от дел и разочаровавшимся в Израиле. У меня двоится в глазах, подумал я, у меня двойники в глазах, но в чем причина — недоедание, недосып или — второй раз за год — распад личности? Наверно, и впрямь распад личности — как иначе я мог внушить себе, будто единолично отвечаю за безопасность Демьянюка-сына? После этих показаний, после смеха Демьянюка и гнева Розенберга, как может дурацкое гаерство нелепого Пипика все еще претендовать на роль в моей жизни?
Но в эту самую минуту я услышал крики на улице, увидел сквозь стеклянные двери двух солдат с автоматами, бегущих во весь опор к парковке. Я устремился вслед — выскочил из фойе и направился туда, где человек двадцать-тридцать уже собралось, образуя кольцо вокруг того, что стало причиной нарушения спокойствия. И, когда я услышал долетавшие из этого кольца громкие выкрики по-английски, стало ясно: он, безусловно, здесь, и случилось худшее. Законченный параноик, в которого я успел превратиться, декларировал свою паническую уверенность в неудержимом нарастании бедствия; наше взаимное возмущение вылилось в настоящую катастрофу, накликанную тем осьминогом паранойи, в которого, переплетенные между собой, мы оба превратились.
Но кричавший мужчина был двухметрового роста, на две головы выше, чем даже Пипик или я, человек-дуб, рыжеволосый исполин с диковинным подбородком в форме боксерской перчатки. Гигантская чаша лба побагровела от ярости, а ладони рук, высоко воздетых, казались никак не меньше оркестровых тарелок: берегись, чтобы твои хлипкие уши не оказались между его ручищами, когда он вздумает их сдвинуть.
В обеих руках он сжимал какие-то белые брошюрки и неистово тряс ими над головами зевак. Кое-кто в толпе держал и перелистывал такие же книжечки, но в основном они валялись на тротуаре, под ногами. Английским этот еврей-исполин владел плохо, но его голос был словно бы самостоятельным существом, мощным нарастающим приливом, в котором исполин присутствовал в полный рост, и его речь производила тот же эффект, что игра на органе. Таких огромных и громогласных евреев я еще никогда не видал; он рычал, обращаясь сверху вниз к священнику, пожилому круглолицему христианскому священнику, который, несмотря на средний рост и довольно плотное телосложение, рядом с ним казался маленькой хрупкой статуэткой. Священник замер, как скала, не отступал, не позволял еврею-исполину себя запугать.
Я наклонился за брошюрой. Посередине белой обложки был изображен голубой трезубец с крестом вместо среднего зубца; брошюра на дюжину страниц с английским заголовком «Тысячелетие христианства в Украине». Должно быть, священник раздавал брошюры тем, кто выходил из зала суда проветриться. Я прочел первую фразу на первой странице: «1988-й — важный год для украинцев-христиан по всему миру: 1000-летие прихода христианства на землю, которая зовется Украиной».
Толпе, состоявшей в основном из израильтян, было, похоже, невдомек, о чем брошюра и о чем спор, а еврей-исполин так плохо говорил по-английски, что даже я лишь спустя пару минут разобрал смысл его выкриков: оказалось, он бомбардирует священника именами украинцев, которых называет подстрекателями к зверским погромам. Мне было знакомо только одно имя — Хмельницкий, я смутно припомнил, что это, кажется, некий национальный герой масштаба Яна Гуса или Гарибальди. В середине пятидесятых, впервые обосновавшись в Нью-Йорке, я жил среди рабочих-украинцев в Нижнем Ист-Сайде и сохранил туманные воспоминания о ежегодных праздниках, когда на улицах отплясывали десятки ребятишек в народных костюмах. С уличной трибуны произносились речи против коммунизма и Советского Союза, а имена Хмельницкого и Святого Владимира попадались на афишках, нарисованных цветными мелками и вывешенных в витринах магазинов и около украинской православной церкви в двух шагах от моего жилища в полуподвале.
— Где в книга убийца Хмельницкий?! — таковы были крики еврея-исполина, которые я наконец-то расшифровал. — Где в книга убийца Бандера?! Где убийца Петлюра, сукин сын?! Палач! Убийца! Все украинцы — антисемиты!
Дерзко вскинув голову, священник возразил:
— Да что вы вообще знаете? Петлюра сам был убит. Принял смерть мученика. В Париже. От руки советских агентов. — Оказалось, он американец, священник украинской православной церкви, наверняка — судя по выговору — нью-йоркец, который, видимо, специально приехал в Иерусалим из далекого Нью-Йорка, возможно даже с того самого угла Второй авеню и Восьмой улицы, приехал раздавать свои брошюрки, воспевающие тысячелетие крещения Украины, евреям, посещающим процесс Демьянюка. Не иначе как еще один дурачок полоумный.