Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:
И все же я повернулся к стойке, от которой было отвернулся, и попросил портье вернуть пакет, только что переданный ему на хранение. Пока он наблюдал с едва заметной усмешкой, намекающей, что он — подобно мне — чувствует колоссальный комический потенциал этой сцены, я надорвал конверт, сунул красный дневник («Мое путешествие») в один карман пиджака, коричневый дневник («Заграничные путешествия») — в другой, а затем быстро покинул отель вместе с Джорджем, который все это время, захлебываясь злобой, терзаемый Бог весть какими нестерпимо мучительными фантазиями о реституции и мести, сидел в кресле у входа, куря сигарету за сигаретой, созерцая кипучую суету очередного делового дня в солидном, радующем взор холле четырехзвездочного еврейского отеля, где преуспевающие постояльцы и предприимчивый персонал, естественно, ничуть не сочувствовали его страданиям, которые сами же ему и причиняли своим комфортным существованием хозяев жизни.
Когда
9
Подделка, паранойя, дезинформация, ложь
Прежде чем залезть в такси, я торопливо присмотрелся к водителю — крохотному еврею, похожему на турка: ростом он был сантиметров на сорок ниже, чем Пипик или я, его голову венчала копна жестких черных волос, в десять раз более пышная, чем наши шевелюры вместе взятые. Английским он владел на уровне, который нельзя было назвать даже примитивным, и, когда мы уселись, Джордж был вынужден повторить ему адрес на иврите. Поскольку в этом такси мы с Джорджем остались, можно считать, без свидетелей, по дороге от отеля до суда я рассказал ему все, что мне следовало бы поведать ему днем раньше. Джордж слушал молча и, что меня удивило, совершенно спокойно, без тени недоверия воспринял весть о том, что в Иерусалиме находился другой «я» все то время, когда ему казалось, что существует только один «я» — тот, с кем он тридцать лет назад дружил в аспирантуре. Он даже не разгневался (и это он, чьи вены и артерии пульсируют под кожей, успокаиваясь разве что на краткие мгновения), когда я попытался вслух разобраться в причине минутного каприза, который повелел мне перед его женой и сыном прикинуться фанатичным диаспористом, маниакально восхвалявшим Ирвинга Берлина.
— Извинений не нужно, — ответил он флегматично-едким тоном. — Ты все такой же. Все время на театральной сцене. Как я мог об этом забыть? Ты актер, забавник, лицедействующий беспрерывно, напрашиваясь на восхищение друзей. Ты сатирик, тебе вечно хочется всех смешить, а разве можно ожидать, что сатирик удержится от искушения, оказавшись в компании исступленного, бредящего, причитающего араба?
— Теперь я даже и не знаю, кто я такой, — сказал я. — Я поступил глупо — глупо и необъяснимо — и я прошу прощения. Анне и Майклу это было совершенно не нужно.
— А тебе-то что было нужно? Еще раз покомиковать. Что значат проблемы угнетенного народа для такого великого комика, как ты? Шоу должно продолжаться. Ничего мне больше не говори. Комик ты забавный — и при этом в морали ты недоумок!
Все оставшееся время, пока такси не подкатило к суду, мы оба молчали, и теперь уже я никак не мог докопаться, кто такой Джордж на самом деле — то ли запутавшийся безумец, то ли хитроумный лжец (а то ли великий, не хуже меня, комик от бога), и существует ли на самом деле сеть заговорщиков, которую он тут якобы представляет (да и может ли быть ее представителем человек, вконец потерявший самоконтроль и постоянно балансирующий на грани нервного срыва?). «В Афинах есть кое-кто, с кем тебе надо поговорить. В Афинах есть люди, которые могут тебе помочь. Они евреи, но нам они друзья…» Евреи финансируют ООП? Неужели именно это он хотел мне сказать?
У здания суда, когда Джордж выскочил из машины через дверцу со своей стороны, прежде чем я успел расплатиться с таксистом, я подумал, что больше никогда его не увижу. Но когда через минуту-другую я проскользнул в зал, он уже стоял там, позади последнего ряда кресел. Быстро схватил мою руку, шепнул: «В дезинформации ты — Достоевский», — и только после этого шмыгнул мимо меня, чтобы выбрать место, где я не смогу пристроиться рядом с ним.
В то утро в зале пустовало больше половины мест. Что ж, как сказано в «Джерузалем пост», все свидетели уже успели дать показания, а сегодня третий день итоговых заседаний. Я прекрасно видел Демьянюка-сына, сидевшего во втором ряду, чуть левее середины, на одной линии со стулом на помосте, где между двумя охранниками позади стола адвокатов сидел его отец. Подметив, что ряд позади Демьянюка-младшего почти пуст, я перебрался туда и поскорее уселся, поскольку заседание уже началось.
Надел наушники, полученные на стойке у входа, переключился на канал с английским переводом. Однако лишь через пару минут мне удалось уяснить, что именно говорит один из судей — председательствующий здесь судья Верховного суда Израиля Левин — свидетелю на трибуне. То был первый на сегодня свидетель, коренастый, крепкий еврей под семьдесят, его громадная голова — увесистый валун, на котором нелепо смотрелись очки с толстыми стеклами, — прочно сидела на торсе, сложенном из бетонных блоков. Свидетель был в парусиновых брюках и удивительно эффектном красно-черном пуловере (в таких ходят на свидания стройные юные спортсмены), его руки, руки чернорабочего, руки докера, казавшиеся несгибаемыми, как гвозди, стиснули край кафедры с еле сдерживаемой неистовой страстью боксера-тяжеловеса, который так и рвется выскочить на ринг, едва прозвучит гонг.
Для Элиягу Розенберга — так звали свидетеля — это был уже не первый раунд в схватке с Демьянюком, как мне было известно по удивительному фото из папки с вырезками про Демьянюка, которое заинтриговало меня в день приезда, — на снимке приветливый, ухмыляющийся Демьянюк сердечно протягивает Розенбергу руку для рукопожатия. Снимок был сделан около года назад, на седьмой день разбирательства, когда обвинитель попросил Розенберга покинуть свидетельскую трибуну и приблизиться к стулу ответчика на расстояние около шести метров, чтобы провести опознание. В суд Розенберг был вызван как один из семи свидетелей обвинения, утверждавших, что в Джоне Демьянюке из Кливленда, штат Огайо, они опознали того «Ивана Грозного», которого знали в бытность свою заключенными в Треблинке. По словам Розенберга, он и Иван — два парня, которым тогда было немного за двадцать, — почти год ежедневно работали бок о бок: Иван, охранник, заведовал газовой камерой и руководил бригадой из заключенных-евреев, «похоронной командой», чья работа состояла в том, чтобы выносить из газовой камеры трупы, отмывать ее от мочи и испражнений, подготавливая к приему следующей партии евреев, а также белить наружные и внутренние стены, чтобы скрыть кровавые пятна (поскольку, загоняя евреев в камеру, Иван и другие охранники частенько проливали кровь, орудуя тесаками, дубинками и чугунными трубами). Элиягу Розенберг, двадцати одного года, недавно прибывший из Варшавы, принадлежал к такой «похоронной команде» — трем десяткам живых евреев, у которых была дополнительная обязанность: всякий раз, когда газ завершал свое дело, перетаскивать на носилках — бегом, во весь опор — голые тела свежеубитых евреев к «жарильне» под открытым небом, где, после того как заключенный-«дантист» выдирал мертвецам золотые зубы для передачи в германскую госказну, тела в продуманном порядке укладывались штабелями для сожжения — дети и женщины снизу, для растопки, мужчины сверху, чтобы лучше горели.
Теперь, спустя одиннадцать месяцев, Розенберг был неожиданно вызван вновь, на сей раз защитой, в разгаре подведения итогов. Судья говорил Розенбергу:
— Вы внимательно выслушаете задаваемые вам вопросы и будете отвечать на них, не выходя за рамки этих вопросов. Вы не будете вступать в полемику и не будете терять самообладания, как, к сожалению, случалось уже не раз, когда вы давали показания…
Но, как я уже сказал, в первые несколько минут я не мог сосредоточиться ни на английском переводе в наушниках, ни на Демьянюке-младшем в соседнем ряду — на моем объекте наблюдения, объекте, который я, сидя неподалеку, должен был защищать (если защита и впрямь требовалась) от происков Мойше Пипика, — ни на двух записных книжках, распиравших мои карманы. Действительно ли это дневники Леона Клингхоффера? Как можно незаметнее я выудил их из обоих карманов и покрутил в руках, даже поднес к носу, быстро, один за другим, чтобы вдохнуть бумажный запах, этот легчайший приятный аромат плесени, источаемый штабелями старых книг в библиотеках. Положил на колени книжку в красной обложке, раскрыл ее на середине и пробежал взглядом несколько строк. «Четверг 23/9/78. Идем в Югославию. Ду Бровник. Прошли мимо Мессины и через Проливы. Нам вспомнилась экскурсия в 1969 году в Мессину. В Генуе села толпа новеньких. Вечерний концерт удался. Все кашляли. Не знаю, почему: погода идеальная».
Это двоеточие между «почему» и «погода» — велика ли вероятность, спрашивал я себя, что человек, посвятивший себя производству бытовой техники в Куинсе, так ловко вставил бы тут двоеточие? И не странно ли, что в столь примитивных заметках, сделанных наспех, я вообще вижу знаки препинания? И никаких орфографических ошибок, кроме как в незнакомых топонимах? «В Генуе села толпа новеньких». Не специально ли это сюда вставлено? Может, как предсказание того, что случится спустя семь лет, когда в толпе новеньких, поднявшихся на борт «Акилле Лауро» в каком-то итальянском порту — возможно, в той же Генуе, — скрывались три палестинских террориста[64], которые убьют автора дневника? Либо это просто отчет о том, что происходило в ходе круиза в сентябре 1978-го: в Генуе села толпа новеньких, и для четы Клингхофферов это не возымело никаких ужасных последствий.