Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:
Моюсь.
Одно слово.
Переодеваюсь в чистое.
Три слова.
От меня больше не воняет.
Пять слов.
Девять слов, и я больше не знаю, правда ли, что я когда-то вонял, как собственный труп.
Ах вот как, подумал я (мой разум немедленно засуетился на своем тесном, доверху заваленном складе забот), вот как это проделывает Демьянюк. Все прошлое, которое дурно пахнет, просто отваливается, как короста, и теряется. С ним никогда ничего не происходило, кроме Америки. Только дети, и друзья, и церковь, и сад, и работа — а больше ничего и не происходило. Обвинения? С тем же успехом его можно обвинить в том, что он задолжал за воду сто двадцать восемь миллионов. Даже если имеется его подпись на счете за воду, даже если имеется его фото на счете за воду, разве этот счет может быть его счетом? Разве смог бы один человек израсходовать столько воды? Допустим, он мылся, поливал газон, поливал сад и огород, мыл машину, у него была стиральная машина с сушилкой, посудомоечная машина-автомат, для кухни требовалась вода, и комнатные растения нуждаются в поливе, и полы следует мыть раз в неделю, в семье пять человек, воду расходовали впятером, но разве
* * *
Выходя из номера, чтобы заморить червячка, а затем поспешить в суд, я вдруг вспомнил об Аптере, и мысль о нем — он же сейчас терзается сомнениями, подозревает, что я его бросил, он человек ранимый, его одинокая жизнь хрупка и пронизана страхами, — эта мысль велела мне вернуться в номер, позвонить ему, хотя бы заверить, что он не позабыт и я увижусь с ним при первой возможности… но оказалось, что я с ним уже увиделся. Оказалось, что я не далее как вчера встретился с ним за обедом: пока мы с Аароном трапезовали вместе в Доме Тихо, мы с Аптером трапезовали в нескольких кварталах оттуда, в вегетарианском ресторане на улице Эфиопии, куда всегда ходили и раньше. Оказалось, что, пока Смайлсбургер вручал мне свое умопомрачительное пожертвование, Аптер снова признавался мне, что ему страшно ходить в свою мастерскую в Старом городе: боится, что тамошние арабы зарежут его ножами. Теперь ему страшно даже из комнаты выходить. И даже в постели он не может уснуть — он всю ночь начеку, опасается: стоит на мгновение сомкнуть глаза, как они проскользнут в окно и сожрут его. Он со слезами умолял меня забрать его с собой в Америку, вконец потерял самообладание, рыдал и вопил, что он беспомощен и только я могу его спасти.
И я согласился. Когда мы разговаривали за обедом, я согласился. Он приедет жить ко мне в Коннектикут, поселится в сарае. Я сказал ему, что отделаю для него просторную новую комнату в сарае, который все равно пустует, отделаю комнату с потолочным окном, кроватью и побеленными стенами, где он сможет жить в безопасности, писать свои пейзажи и больше никогда не опасаться, что во сне его съедят заживо.
На том конце провода он обливался благодарными слезами, напоминая мне про все, что я обещал ему только вчера… И как я мог ему сказать, что это был не я? И так ли уж я был уверен, что это сделал Пипик? Не может быть! Скорее всего, Аптер просто мечтал вслух, переволновавшись из-за арабского восстания; скорее всего, беспомощная, искалеченная, согнутая в три погибели душа, так и не сумевшая освободиться из тисков страшного прошлого, впала в истерическое состояние, свойственное человеку, который и в спокойные времена живет в ожидании, что его казнят с минуты на минуту. Скорее всего, в этом и есть Аптер — в жажде безопасности и покоя, которых ему уже никогда не обрести, в тоске по утраченной семье и украденной жизни; скорее всего, это лишь оторванная от реальности истерия человечка с гладким личиком, который заперт в темнице собственных страхов, человечка, чье существование стремится к нулю; скорее всего, это просто навеяно отшельничеством, тоской и страхом — ибо, если причина другая и это Пипик вновь взялся за работу, притворившись мной, если причина не в том, что Аптер либо сорвался с утлого якоря, который связывал его с жизнью, и отдался фантастическому бреду, либо просто-напросто беззастенчиво врет — так сказать, Аптер подделывается под Аптера, чтобы я растревожился, уяснив, какой это невыносимый бред — жить в шкуре Аптера… итак, если не в этом причина, а все-таки Пипик умышленно разыскал его, повел в ресторан и принялся таким вот образом забавляться разбитой жизнью Аптера, — то в таком случае я ничего не преувеличиваю, в таком случае я борюсь с замыслом, в равной мере дьявольским и непостижимым, я схватился с тем, кто носит мою маску, кто вообще не человек, кто ради своих иллюзионистских фокусов готов на все. Интересно, что Пипик презирает сильнее — реальность или меня?
— Я не буду маленьким мальчиком — не волнуйся, кузен Филип. Просто буду жить в этом сарае, вот и все.
— Да, — сказал я, — да. — Ничего другого я не смог выговорить.
— Я не причиню беспокойства. Никому не причиню, — заверял меня Аптер. — Буду писать картины. Американские поля и леса. Каменные стены, о которых ты мне рассказывал. Высокие клены. Пейзажи с сараями и с речными берегами.
Он не унимался, и все бремя его жизни куда-то исчезло, когда он в свои пятьдесят четыре года дал полную волю своей нескрываемой жажде и сочиненной ею сказке об идеальном убежище. Я хотел было спросить: «Это было взаправду, Аптер? Он угостил тебя обедом и рассказал тебе про каменные стены? Или из-за этих арабских мятежей ты настолько перепугался, что все это выдумываешь, сознательно или невольно?» Но пока Аптер все глубже погружался в грезы о жизни, которую не омрачит зловещая тень, я услышал собственный голос, спрашивающий у Пипика: «Неужели ты действительно так с ним поступил? Неужели ты действительно разбудил в гонимом существе, которое еле сохраняет душевное равновесие, это прекрасное видение американского Ган Эден[58], в котором он укроется от своего гибельного, оглушающего прошлого? Отвечай, Пипик!» И Пипик ответил немедля: «Я не смог удержаться, не смог поступить иначе — ни как диаспорист, ни как человек. Каждое слово из его уст сочилось страхом. Как я мог отказать ему в том, чего он жаждет всю жизнь? Чего вдруг вы так возмущаетесь? Что такого ужасного я сделал? Не больше, чем любой еврей сделал бы для своего перепуганного родственника, попавшего в беду». — «Значит, теперь ты еще и моя совесть? — заорал я. — Ты, ты будешь меня учить порядочности, ответственности и нравственному долгу? Неужели не осталось ничего, чего бы ты не замарал своим языком? Мне нужен серьезный ответ! Неужели не осталось ничего, чего бы ты не испоганил? Неужели нет никого, кому ты не стал бы морочить голову? Что за радость вселять ложные надежды и сеять всю эту неразбериху?»
Мне нужен серьезный ответ. От Мойше Пипика. Ага, а следующий пункт в списке — может быть, тебе нужны на земле мир, в человеках благоволение? Мне нужен серьезный ответ… а кому он не нужен, собственно?
«Аптер, — хотел было я сказать, — ты полностью оторвался от реальности. Вчера я не водил тебя в ресторан. За обедом я встречался с Аароном Аппельфельдом, его я повел в ресторан, а не тебя. Если вчера за обедом ты вел этот разговор, то не со мной. Либо это был разговор с тем человеком, который приехал в Иерусалим и выдает себя за меня, либо, может быть, у тебя был разговор с самим собой — возможно, это диалог из твоих фантазий?»
Но каждое слово из его уст и впрямь сочилось таким страхом, что я не осмелился ничего ему сказать — только поддакивал после каждой его фразы. Не буду его тревожить, пусть он самостоятельно очнется от этого бреда… а если это не бред? Я представил себе, как собственноручно вырываю Пипику язык. Представил, как я… нет, если я не перестану думать, что все это, возможно, и не бред самого Аптера, а что-то другое, то просто взорвусь.
* * *
Выходя из номера, я увидел под дверью утреннюю «Джерузалем пост», поднял ее с пола, торопливо проглядел первую полосу. Одна статья — о бюджете Израиля на 1988 год: «Новый госбюджет омрачают опасения за судьбу нашего экспорта». Вторая — про трех судей, которых собираются отдать под суд, и еще трех судей, которых ждут дисциплинарные взыскания по обвинениям в коррупции. Между этими статьями — фотоснимок: министр обороны у стены, которую давеча пытался показать мне Джордж, ниже — три статьи о стычках на Западном берегу, в том числе репортаж из Рамаллы, озаглавленный «Рабин осматривает Стену Кровавых Избиений». На нижней половине полосы мелькали слова «ООП» и «Хизбалла», «Мубарак» и «Вашингтон», но имени Демьянюк нигде не было. Спускаясь в лифте, я спешно проглядел остальные девять полос. Единственное упоминание о процессе нашлось в телепрограмме. «Израильский „Канал 2“. 8.30. Процесс Демьянюка, прямая трансляция». А ниже — «20.00. Процесс Демьянюка, итоговый выпуск». И все. Ни о чем катастрофическом, приключившемся за ночь с тем или другим Демьянюком, не сообщалось.
И все же я решил пренебречь завтраком в отеле и немедленно отправиться в суд, дабы удостовериться, что Пипика там нет. Со вчерашнего полудня, после обеда с Аароном, я вообще ничего не ел, но не страшно — перекушу чем-нибудь в буфете у входа в зал суда, временно утолю голод. По телепрограмме я понял, что заседание начинается гораздо раньше, чем я полагал, а нужно ведь прийти к самому началу: я же твердо намерен сегодня оттеснить его, занять его место и взять все под полный контроль; если понадобится, высижу в этом зале оба заседания, утреннее и дневное, дабы пресечь в зародыше все, что он, возможно, еще замышляет. Сегодня Мойше Пипик будет стерт с лица земли (если каким-то чудом избежал этой судьбы вчерашней ночью). Сегодня всему этому конец: среда, 27 января, 1988, 8 швата, 5748, 9 джумада аттани, 1408.
Таковы были даты, напечатанные в ряд под логотипом «Джерузалем пост». 1988. 5748. 1408. Ни в чем нет согласия, кроме последней цифры, несовпадение во всем, начиная с вопроса о том, с чего следует вести начало летоисчисления. Чего ж удивляться, что «Рабин осматривает Стену Кровавых Избиений» — ведь разность между 5748 и 1408 исчисляется не десятилетиями и даже не столетиями, а составляет четыре тысячи триста сорок лет. Отца вытесняет его сын-первенец, победитель, которого хлебом не корми — дай посоперничать: отец отвергнут, притесняем и гоним, презрен и запуган первенцем, объявляющим отца своим врагом, а затем, едва избежав казни за свое преступление — за то, что он отец своему сыну, — он воскресает, восстает из мертвых и вступает в кровавый поединок за имущественные права со вторым сыном, который ярится от зависти и от обид на узурпацию, пренебрежение и растоптанную гордость. 1988. 5748. 1408. В этих цифрах — вся трагичная история, непримиримая междоусобица преемников-монотеистов и древнего прародителя, чье преступление, чей грех состоит в том, что он, став жертвой неописуемого грабежа, все равно каким-то образом мешает им жить.
Евреи мешают им жить.
Как только я вышел из лифта, с кресел в холле вскочили два подростка — мальчик и девочка — и устремились ко мне, выкрикивая мое имя. Девочка, рыженькая, веснушчатая, кругленькая, приближалась, робко улыбаясь; мальчик — с меня ростом, тощий, очень серьезный юный старичок, с лицом, мрачным, как пещера, с профессорскими ужимками и такой неуклюжий, что казалось, будто ко мне он не шагает, а перелезает через невысокие заборчики.
— Мистер Рот! — выкрикивал он звучным голосом, чуть громче, чем полагалось бы в холле отеля. — Мистер Рот! Мы оба — учащиеся одиннадцатого класса школы Лияд А-наар в долине Иордана. Я — Таль°. А это Девора°.