Орина дома и в Потусторонье
Шрифт:
— Нового-то жениха у ей больше не получилось, — встряла тут Нюра, — а дело молодое, вот и…
— Да! Но! Погоди! — одернула ее Пелагея Ефремовна. — И вот, пока мать-то жива была, так кое-как хоть приглядывала за Ориной, а как померла, так всё! Вся в грязище извозится, али в постолкинском иле вываляется, так и ходит. А на голове корона картонная, которую она в школе у Снегурочки подтибрила на новогоднем утреннике, — так уж, видать, корона эта ей глянулась, — на которой по вате наклеены звезды из битых елочных игрушек. Так-то она никогда чужого не возьмет — а на корону, вишь, позарилась. И вот тоже навроде ребятёшек Пандориных — босиком до самого снегу ходила. И всем, слышь, «письма» Колины показывала… Наберет перьев куриных да гусиных, свяжет веревочкой,
Суется ко всем, плачет, волосья на голове рвет: мол, немцы оборону нашу прорвали — и гусиное перышко в доказательство показывает. Али: дескать, наши форсировали Днепр, и Коля мой впереди всех. А то: наградили ведь Колю-то — пять танков фашистских подбил, сам Жуков награду вручал, по плечу похлопал, молодец, говорит, Николай Сажин! Война-то давно уж закончилась, а он ей всё-о «пишет» оттуда. А ежели мужики спросят — находились ведь такие — дескать, ежели Колька из Берлина написал, дак ведь, поди, не завтра — так послезавтра пожалует?.. Она подумает и кивнет. На мост через Постолку выйдет да ждет, домой не уходит, не пьет, не ист. Потом гуси пролетят — уронят перышко, она подымет и прочтет: нет, дескать, на Дальний Восток его послали — не приедет. Еще надо подождать!
А как Людка-то Мамина наткнулась на нее на болоте (когда дурочка пропала, так не сразу ведь хватились), и как в избенку-то к ней отправились, так нашли полный сундук пуху да перьев: не на одну перину насбирала, целое приданое!
— Да, да, — закивала Нюра Абросимова, — страшенное дело! То ли зверь объел, а то ли люди постарались… Если зверь — так больно умной попался: сердце да печень выел, остальное не тронул.
— Ой, ой, не говори! — воскликнула Пелагея Ефремовна.
Но Нюра заговорила — про сосновый лесок, темневший посреди золотого поля ржи, вот за Постолкой-то, по выходе из Курчума, как раз по левую сторону будет. (Пелагея кивала: знаю, мол, как не знать!) Лесок этот ни под каким видом ни один председатель Курчумского колхоза — а сменилось их уж человек восемь — под топор пустить не решался. И входить туда никто не смел, потому как, говорила Нюра, потуже затягивая узел платка под подбородком, кто в него войдет — тот уж оттуда не выйдет. Это так. И не смотри, что лесок такой ледащий, из него, бают, путь отворяется! Однова комбайнер курчумский Семен Зайкин кружил на своем комбайне подле леса-то, солнце так уж печет, так печет, и решил он в тени крайней сосны прикорнуть, а тень-то ведь уж на поле падала, так что вроде и не зашел он в самый лес-от. И что ты думаешь? Уснул — а проснулся уж не в этот день, а через два, бают, дня, и не в себе, заговариваться начал! Дескать, побывал я в Другом Годе, при царском еще режиме, — ну что тут скажешь? Всем доказывал, из себя выходил, ажно пена на губах выступит, так злился, что не верят. А после не выдержал и царские червонцы кому-то показал (как у Лильки твоей монета была, эти такие же), вроде оттуда их принес, заработал де: ну, вроде как улики… Ну и, конечно, что с ним после этого делать?! Что надо, то и сделали: посадили! Жена ушла. Родители померли. А как вернулся, то и сам тоже долго не протянул: оказался на погосте. Вот тебе и поспал в теньке! Заклятый лес этот! А еще, бают, вотяцкие шаманы в том лесу свои темные дела творят, христианских младенцев в жертву приносят!
— Ну, уж это ты загну-ула… — пробормотала бабушка, покосившись на Крошечку, потянувшуюся за десятой карамелькой, и шлепнув разохотившуюся внучку по паклям. — Чтой-то ни одного младенца нигде не пропало…
— Не скажи! Может, вблизи не пропало — а в дальних селах, бают, пропадали! А в войну-то — кто интересовался разве? Сколь больших на войне убито — до маленьких ли тут?! Было семь — стало шесть, одним ртом меньше, мать и сама,
— Ну разве в войну… — с сомнением проговорила Пелагея Ефремовна, не верившая ни в Бога, ни в черта, может, только в огненное колесо — и то чуть.
— То, что они гусей жертвуют да кур — дело известное, но, бают, если тиф в округе, холера али еще какая болесть, тогда могут и двуногого замолить… Да что далёко ходить: твой сват, Венкин-то отец, тоже, говорят, камлает помаленьку…
Но Пелагея Ефремовна поджала тут губы и вспомнила, что у ей куры сегодня не кормлены. Что было явной неправдой — бабушка Пелагея, прежде чем накормить людей, с утра пораньше готовила корм скоту и птице: мешала толченую картошку с крапивой и другими полезными для живности травами. Нюра, понявшая свой промах, тотчас засобиралась домой.
А Сану очень заинтересовал Курчумский лес — по многим причинам. Он наметил себе при первой же возможности непременно побывать в том лесу.
Уже шагнув за порог, подруга бабки Пелагеи вдруг вернулась и выложила из сумки очередное веретено: дескать, ты, Ефремовна, просила — так вот, держи-ко, чуть было не забыла, Володька выстругал!..
Глава десятая
РОЗОВОЕ МОЛОКО
Пелагея Ефремовна понесла веретено, чтобы сунуть в сундук, подальше от злонамеренных козьих зубов, бормоча про себя, что нынче садиться за веретенце негоже: Параскева-Пятница глаза кострикой засыплет, вот трахома-то — в очередной раз — и привяжется. И тут объявилась Каллиста — хотя никто ее, в сущности, не звал, навка уцепилась за край веретена — и повисла, болтая ножонками и выкрикивая:
— Бабушка, отдай веретенышко, я сейчас прясть буду! — и бросила реплику в сторону Саны, туманным яйцом катившегося за ней по пятам: — Ну чего ты все караулишь меня?! Не бойся: я длинную нитку Оринке спряду, небось не оборвется!
«Началось!» — подумал Сана, отметивший про себя, что навка перестала картавить и шепелявить, и отнюдь не склонный ей верить в чем бы то ни было. Тем более что бабушка не донесла веретено до места, а кинула на диван, потому как крикса Миля закатывалась во дворе: упала и расшибла коленку.
Сана ворвался в ухо козы Фроськи, которая как раз отделилась от стада, — овцы тянулись за ней, — и уж поддевала щеколду на воротах, и обычным порядком натравил ее на веретено, к которому направлялась глупая Крошечка, видать, наряду с мертвушкой, тоже решившая немножечко попрясть… Пока бабка Пелагея возилась в бане с младшей внучкой, замывая ей рану, коза — скок-поскок — вскарабкалась на крылечко, вломилась в открытые двери — и к дивану, сбив с ног Орину и тем самым опередив ее. Каллисту же, оседлавшую веретено, коза поддела на рога — навка полетела кверху тормашками, ухая и взвизгивая, — а дереза схватила веретено в зубы и понеслась со своей добычей в конюшню, чтобы там без помех разделаться с вражьей деревяшкой.
Каллиста, безо всякой опоры, усевшись в воздухе на невидимый стул и одной рукой облокотившись о невидимую же спинку, принялась смеяться: ха-ха-ха да хи-хи-хи.
— Чему ты смеешься? — спрашивает Сана, который решил, что в очередной раз успешно провернул операцию «веретено».
— А тому я смеюсь, что много дураков на этом свете развелось, вот что!
— Это ты к чему? — насторожился Сана.
Но навка, не отвечая, свернула в другую сторону, дескать, а разгадай-ка, Саночка, загадочку: летит полосато веретенце, несет в носу желто солнце. Вот что это такое?
Сана и так отлично знал, что Каллиста отнюдь не проста — даром что выглядит сущим младенцем, — а, напротив, хитра и мудра, потому как, видать, в том месте, куда она попала, год идет, по меньшей мере за три: хочешь не хочешь, а ума-то наберешься! Но неужто и тогда, когда приходили дарщики, и Каллиста одарила Орину своим ужасным даром, говоря одно, она имела в виду совсем другое?!
А мертвушка, ухмыляясь, вытянув вперед ножонки и оглаживая саван, подтвердила:
— Одно слово говорю, а другое на ум пошло… Очень уж ты прост, барин мой!