Орина дома и в Потусторонье
Шрифт:
И вдруг край берега, на котором стояла приотставшая от своих Миля, обломился — и девочка покатилась в воду. Сана недолго думал (мол, я только точка — и вмешиваться в вашу действительность больше не намерен, да и не мое это дело: уж за этого-то человека я точно никакой ответственности не несу), влетел в правое ухо Пелагеи Ефремовны — и она вспомнила свои же недавние слова: «А пошли они купаться на Постолку, вот Тамарку в омут и потащило»… Обернулась: Орина — вот она, цветы собирает, а Мили… нет! Пелагея сбросила коромысло — ведра упали, белье вывалилось в грязь, — побежала и ухнула с обрыва в реку, как только шею не свернула — и в последний момент успела поймать уходившую под воду внучку за подол.
Каллиста топнула ножонкой
Глава девятая
ПОРТРЕТ
Из Города приехал новый человек. Крошечка, усевшись верхом на продольную балку недостроенного палисадника (до штакетника у дяди Венки все никак руки не доходили), наигрывала в хриплый пастуший рожок, подаренный Нюрой Абросимовой, когда увидела мужчину в шляпе, в очках и со странным, плоским, будто его на кузнечном горне плющило, чемоданом, повешенным через плечо. Правда, в другой руке у него была обычная объемистая сетка. Мужчина был нездешний и явно вышел из леса. Он подошел к Орине и стал выпытывать, кто она такая, да как ее зовут, да дома ли Пелагеюшка, да здорова ли она. Крошечка, сунув рожок в карман, толково отвечала на все вопросы и только после спохватилась: а вдруг это какой-нибудь шпион, или того пуще — вредитель, а она все ему выложила. (Недавно в клубе показывали старый фильм «Комсомольск», и теперь они с Олькой во всех встречных-поперечных подозревали вражеских агентов и мечтали хотя бы парочку выследить и разоблачить.) Но это, к сожалению, оказался не шпион, а просто младший двоюродный брат бабушки Пелагеи, дядя Сережа, художник. И на плече у него висел не чемодан, а мольберт, где лежали краски, кисти, карандаши, огромные ослепительные листы бумаги, и все это можно было посмотреть — правда, трогать нельзя.
Из авоськи он вытащил гостинцы. Орине с Милей достались совершенно одинаковые куклы, разница была только в цвете платьев: у одной куклы платье было голубое, у другой — желтое; но Эмилия никак не могла выбрать, какая игрушка предпочтительнее, и если сестра брала куклу в голубом, то ей казалось, что эта куколка — лучшая, а если Орина, скрепя сердце, отдавала младшей сестренке — которой ведь уступать надо — голубоодетую игрушку, а себе брала куклу в желтом, криксе тотчас начинало казаться, что куколка в желтом — предел мечтаний. В конце концов Пелагея Ефремовна раздела кукол — и они стали неотличимы одна от другой.
В спину близняшек было вделано пластмассовое сито, этим ситом куклы, если опрокинуть их навзничь, кричали «ма», а если поставить, как солдат в строю, договаривали «ма». Девочки маятником вертели кукол: Ма-ма, ма-ма, ма-ма — до тех пор, пока бабке Пелагее это не надоело: она спровадила внучек во двор, чтобы там забавлялись.
На следующий день дядя Сережа стал писать с Лильки портрет: посадил племянницу на фоне поленницы, на кудрявую головку нацепил шляпу, которую Пелагея Ефремовна надевала, когда смотрела пчел в улье (вуалью служила сетка), в руки дал серп — и, напевая что-то про сердце красавицы, принялся делать набросок. Матери, как маленькой, велено было не вертеться («Ну да, а то порежется, — подумала Крошечка»). А Орина могла в данном случае — стоя у художника за спиной — сколь угодно вертеться. Она и вертелась — и то и дело убегала по своим делам, а после опять возвращалась; работа шла крайне медленно. Крошечка-то — уж на что не художница — успела бы за это время срисовать не то что мать, а и весь двор со всем, что в нем находится!
Лилька вначале возгордилась, узнав, что с нее хотят писать портрет, а после часа неподвижности жаловаться принялась, что у нее шея затекла, плечо ломит и по спине мурашки забегали. Дядя Сережа велел ей терпеть, на другой день он опять
Люция рассказывала, что встретила в лесу учителя физики Исаака Соломоновича Гольдберга: дескать, помнишь, Лиль, как мы его в школе обзывали «немец-перец-колбаса»… Кисть в руках дяди Сережи замерла — он поперхнулся и, откашлявшись, спросил:
— Еврея — «немец-перец-колбаса»?!
— Какого еврея? — удивилась Лилька и взмахнула серпом. — Гольдберг — немец! Уж мне-то это известно лучше, чем кому-либо, я же немецкий преподаю: гольд — золото, берг — гора, фамилия переводится, как золотая гора!
— Ли-ля, опусти серп! — попросил дядя Сережа, и она послушно опустила.
— Евреи, я слыхала, черные все, как татары, — продолжала мать Крошечки, — кучерявые, а он рыжеватый такой — был, сейчас уж, правда, облысел, и глаза у него голубые: чистый ариец! Он и по-немецки говорит хорошо, только выговор какой-то странный: наверное, нюренбергский или веймарский диалект, не знаю… Гольдберг — беженец из Ленинграда, инвалид по зрению, в войну еще учил детей, а после так и застрял здесь. Он очень хороший учитель! Его дети любят!
— А я что — говорю, что плохой?! Только он не немец, а еврей, самый натуральный! Исаак Соломонович! Видите! Слышите!
— Ничего мы не видим! — брюзгливо отозвалась Люция, помешивая деревянной ложкой варенье. — Моего свекра Иуда зовут, что ж, он тоже, по-вашему, еврей?
Дядя Сережа задумался, почесал кисточкой лоб, — поставив красную точку над переносицей, в точности как у пляшущих индианок, — а после сказал:
— Твой свекор — вотяк, а вотякам все равно, как зваться: хоть Диомедом, хоть Иудой, хоть Владимиром — все эти имена для них одинаково чужды, а потому равноценны. А немец ни за что не назовет сына Исааком… да и Соломоном тоже не назовет.
— А что это такое: еврей? — успела втиснуть в образовавшуюся паузу свой вопрос Крошечка.
— А мы и сами не знаем, Орина, что это такое — еврей, и с чем его едят! — воскликнула тетя Люция и изо всех сил принялась мешать варенье, так что кипящие брызги полетели во все стороны. — И нам все равно, да ведь, Лиль? Будь Гольдберг хоть еврей, хоть немец, хоть татарин, хоть вотяк!
— Да и мне все равно, — пожал плечами дядя Сережа, — у нас ведь тут полный интернационал. И ты напрасно, Люция, обиделась на «вотяка»… Ты знаешь, что вотяков прежде звали арскими людьми, то есть ариями? Вот они-то и есть истинные арийцы, а вовсе никакие не немцы. Гордись: ты замужем за чистокровным арием… хоть отчество у него и подкачало. — Дядя Сережа вновь принялся напевать про сердце красавицы, и между пеньем спросил: — Да… И что же ваш Исаак Соломонович говорил на это — «немец-перец-колбаса»?
— Ничего не говорил, — сказала Лилька, стараясь не вертеться. — Он же знал, что он немец.
Наконец портрет был готов, и бабушка Пелагея собственноручно повесила его в прихожей, против двери — чтобы всякому входящему нарисованная Лилька тотчас бросалась в глаза; Пелагея Ефремовна молчком переживала, что старшая красавица-дочка не пристроена, и надеялась, что удвоенная красота больше подействует на какого ни то залетного гостя.
Желая угодить брату — который завтра уже уезжал, — она чего только ни собрала на стол: настряпала и шанежек, и плюшек, и перепечек, и пирогов (один рыбный, другой с малиной, третий — капустник), поставила свежего меду, различных варений, солений, но дядя Сережа, обозрев все это роскошество и глянув на пол, где в чугунке стояла только что сваренная в мундире картошка, которую Пелагея собиралась толочь для скотины, просительно сказал: «А ты бы мне, Пелагеюшка, дала вот этой картошечки, такая она у тебя вкусная да рассыпчатая…»