Осенние дали
Шрифт:
— Не желаю! Разговоров твоих не желаю! — Старый урядник рванулся, занес топор. Казалось, вот-вот ударит сына обухом по темени. Но, точно обессилев, Евдоким Семеныч привалился спиной к разломанному голубцу креста. Топор выпал, глухо звякнув о проплешину мерзлой земли.
— С пеленок возрос я при власти советской, при ней и науку принял за четыре класса, — торопливо продолжал Ипат. Видно, молодого казака прорвало за все годы молчания, хотелось высказаться; его обветренное лицо с пухлыми губами в белесом пушке, с утиным, раздвоенным носом и водянисто-голубыми глазками горело. — Чем недовольный я? Кони у меня завсегда вычесаны,
— Цыц, подлюка! — сипло крикнул Евдоким Семеныч; борода его тряслась. — Это все Уляшка тебя, шалава, сагитировала. Она тебе голову крутит, а сама с председателем рика подол…
От щек Ипата отлила кровь, он проговорил с неожиданной твердостью:
— Довольно, батя, об товарище Прядковой. Насильно пчелку на дурноцвет не заманишь.
— Убью, анафема! Вот! Чтобы и духом твоим на базу не воняло. Нонче же! Отрекаюсь!
Евдоким Семеныч поспешно стал шарить по земле топор, не нашел и кинулся на сына с кулаками. Ипат увернулся от удара, произнес упрямо, глухо:
— Не трожьте, батя, правов не имеете. Что до проклятиев ваших — не застращаете. А мне в родном дому несладко ходить, будто телку на поводу. Зараз порядки новые: сын могет жить по своей воле, иде схочет…
— Все рушилось на свете. Отвернулся господь от нас, грешных. Я тебе жизнь дал, соской вскармливал, становил на ноги… у, июда, анчихрист! Сгинь, пропади с моих глаз в тартар!
Отвечать больше отцу Ипат не стал, Пот обсыпал его лоб под шапкой, каждая жилка в нем тряслась. Он сунул обрез под овчину полушубка и, чувствуя тошноту от сердцебиения, дрожание в коленях, медленно стал подыматься на изволок. Он плохо соображал, видел все как в тумане и шагал, не разбирая дороги, стремясь лишь к одному — поскорее выбраться из Волчьей балки.
Туча затянула звезды, опустилась ниже и потеряла прежний аспидно-черный цвет; повалил, снег, все усиливаясь и усиливаясь. Вдали, на бугре, за густой белой сеткой угадывался хутор, глухо доносился ожесточенный лай собак. Ипат свернул на зябь, сапоги заскользили по темному льду, стеной встал чакан, тихо шурша сухими клинками листьев. Остановясь у проруби, Ипат кинул в нее обрез, и вода сомкнулась с тяжелым плеском. Он перекрестился и долго не надевал треух, о чем-то думая.
Ветерок сник, потеплело. Редкие, туманные огни куреней блеснули перед самым хутором. По широкой улице Ипат подошел к хате-лаборатории, толкнул дверь. Внутри, несмотря на позднее время, ярко горела электрическая лампочка. У кафельной «голландки» в кругу ядреных, краснощеких девок сидел кладовщик с маслеными глазками, тонкими, кривыми ногами в щеголеватых сапогах; двигая тараканьими усами, он что-то рассказывал. Облокотясь на стол с экспонатами озими разных сортов, стояла секретарь бугровского Совета Ульяна Прядкова. Лицо у нее было красное, распаренное, спущенный на плечи полушалок
— Уля, ухажер твой объявился.
Прядкова, лузгая тыквенные семечки, улыбнулась; зубы у нее были белые и крупные, как фасолины.
— Он мне в сыны годится. Ты ведь, Ипат, не возьмешь меня за себя?
Засовывая варежки за кушак, Ипат смешался. Ответил с большим запозданием, шутливо улыбаясь непокорными, словно одеревеневшими губами:
— Самая аккуратная бабочка. Да ты все с председателем района проводишь время, мы для твоего знакомства не имеем интереса. А жена — чего ж? Хозяйка из тебя вышла бы самая подходящая. Я бы жалел: качай люльку, и больше никакого дела.
Опустив голову, Ипат с волнением ждал ответа; он знал, что все это шутки и совсем не место здесь, на людях, таким разговорам, но то ли не мог прийти в себя после Волчьей балки, разрыва с отцом, то ли знал, что наедине никогда не решится открыто высказать Ульяше свое отношение.
Глянув на него, девки прыснули в концы платков. Ульяша, сметая с подола шелуху семян, сказала равнодушно:
— Болтают неподобное. С того и провожу время со Стебловым, что работа одинаковая. — Она сладко потянулась, на губах ее забродила та притягательная улыбка, которая так тревожила Ипатово сердце. — Я в марте в Цимлу на курсы инструкторов райкома поеду. А для пеленков я зараз баба неприспособленная. Как-нибудь уж после выберу время. Глядишь, какой вдовец возьмет.
— Она у нас председательшей будет, — лукаво сказала доярка.
— Что ж, — подхватил кладовщик и задвигал тараканьими усиками. — Я прилично знаю товарища Стеблова, Василий Аггеича. С самого что ни на есть тыща девятьсот, стало быть, осемнадцатого годочка. Вместях с ним из беляков капусту рубали. Лихой он был комэскадрона. Бывало, как вскочит на жеребца… английских кровей под ним жеребец ходил, отбитый из конюшен самого графа Орлова; выкинет кверху шашку — и рванемся в атаку. Черкесская бурка завсегда на Василий Аггеиче надетая: так черным вороном за спиной и вьется. Мы гикаем, шпорим коней — земля ходором ходит. Уважали его бойцы. Ну и женский пол глаза закидывал, как был он из себя мужчина бравой видимости и издаля приметный. Роздыху никогда у него от этого внутреннего врага не было…
Кладовщик плутовато, ёрнически подмигнул девкам масленистым глазом; те опять прыснули в концы платков.
Ипат негромко сказал Ульяше:
— А я ухожу с хутора.
— Далече? — спросила она, продолжая грызть тыквенные семечки.
— На канал.
Ульяша живо вскинула на него глаза; нижнюю толстоватую губу ее, не слетая, облепляла шелуха.
— С чего это, иль на хуторе стало плохо? А мы уж тебя за старательность наметили подучить кочегаром на молотилку, после и машинистом бы стал.
Он ответил не сразу, перебирая бахрому своего вязаного шарфа:
— Сумно мне как-то в Буграх, и к тому же родитель: дух от них идет дюже залежалый. Отпрошусь я в колхозе и пойду в отходники, погляжу, где какие города ставят, что люди на всем белом свете делают. Заступлю до строителей на Волгу-Дон, буду жить с рабочими. Они народ правильный и назад, на старинку, не оглядываются, с ними и я стану покрепче. Сестренку вот жалко покидать… да я ее потом выпишу. Есть на хуторе еще одна особа, только ей до меня дела нету…