Ошибись, милуя
Шрифт:
«Взбеленится. Взбеленится, — настойчиво повторилось в уме Петра вдруг поразившее его слово. — Не ей взбелениться, а мне. Запятнала. Запятнала и опозорила»…
— Что умолк?
— Как же это, Катя? Ведь она накануне дала полное свое согласие. Как я теперь людям глаза-то свои покажу? Ведь это всю жизнь ходить на смеху. Пальцем указывать станут: вот-де, глядите.
— Ну и пошел. Ну пошел. Вот все вы, Огородовы, такие. Вам лишь бы поплакать. И мой такой же.
— Хорошо, что Семен в отъезде.
— А то что бы?
— У него своих забот. Да я еще тут.
— Своим горем не проживешь.
— Останови, Катя. Пойду домой.
— А ведь ты что-то задумал?
— Я ничего не знаю.
— Только не к ней. Слышишь? Только не к ней.
— Не к ней так не к ней. Плохо мне, Катя.
— Все еще будет, Петр. Только голову не теряй. А невесту тебе засватаем — всей округе на удивленье. Мы еще покажем.
Мать Фекла полола грядки в огороде. Постоялец Исай Сысоич сидел на крыльце и грел голую спину на предвечернем жарком солнце. Петр прошел в избу и долго ходил из угла в угол, переживая мучительное желание увидеть Симу и поговорить с нею. Он, как это и было не раз, готов встать перед ней на колени, готов плакать и целовать ей руки, и она умягчится, расплачется сама, но тут же, на одном кругу, что-то перевернется в ней, и легко отречется она от своих слов, забудет свои слезы и сделается жестоко непреклонной. «Нет, нет, все кончено, — думал он. — Рано или поздно такое должно было случиться. Она играла в любовь, забавлялась моей ревностью, но не любила. Да и боже мой, за что любить-то? Ведь я бы в церковь повез ее на чужой лошади, в чужих сапогах. Позор перед всем белым светом. Она, умница, поняла все это раньше меня. Милая умница. Милая, милая, отравлен я тобой, и все моя судьба завязана на тебе крепким узлом».
Чем лихорадочней думал он о Симе, тем меньше и меньше было у него злости на нее, зато во всем винил только себя. Он знал, что сватам частенько отказывают, и все унижение, весь позор ложится на жениха, но свое несчастье Петр считал непереживаемым и страдал вдвойне: и оттого, что ему отказано, и оттого, что он не перестанет любить Симу, которой так доверился, что для себя, кажется, ничего не осталось. Всю свою жизнь, прошлую и будущую, он видел сейчас только через свое горе, понимая, что ближние теперь начнут жалеть его, притворяясь и скрывая свою жалость, дальние станут посмеиваться, одни со злорадным откровением, другие утайно, по-за глаза, а он будет все время знать и помнить об этом, но делать вид, что с ним ничего не случилось. «Как же не случилось, — спорил он сам с собой и утверждал: — Случилось же. Случилось самое большое несчастье, и я не смогу и не стану обманывать ни себя, ни других. Прежде, что бы со мной ни произошло, я обо всем рассказывал Симе, и, по мере того как я рассказывал ей и всматривался в ее участливое лицо с высоко поднятыми бровями, горе мое уменьшалось, а порой становилось забавным, и мы от души смеялись вместе».
Петр вспомнил, что Сима всегда говорила мало, но зато каждое сказанное ею слово было таким милым и ободряющим, что больше никто на свете не сможет сказать так, как выходило у ней. Ее голос и то, как она могла говорить, смеяться, молчать, сердиться, ее брови, глаза — все это глубоко легло в его сердце, сделалось его частью, с которой он радостно сжился и которая заставила его забыть самого себя.
Он задами, через огород, вышел на скат берега и сел в молодую, яркую, сыростью и прохладой пахнущую траву. В кустах черемухи звенели овсянки. На гибкой вершинке молодой ели качалась и встряхивалась сорока, взмахивая то вверх, то вниз своим упругим хвостом, — в густой зелени ельника ее белая манишка пронзительно сияла накрахмаленной новизной. Над головой было белесо-жаркое небо с редкими кучевыми облаками. Где-то, вероятно совсем рядом, было осиное гнездо, и осы с тонким и сердитым жужжанием проносились мимо и западали в траву.
Свет, тишина и душистый покой обняли Петра,
В деревне по сухой накатанной дороге звонко стучала порожняя телега. Возле кузницы мальчишки остро хлопали длинными пастушьими хлыстами. У крайней бани, на плотике заголившаяся баба била вальком по мокрому белью. Вдруг все эти вечерние звуки показались Петру чужими, безучастными к его судьбе — все они, живые, прочные, всякий на своем месте, вернули его к строгим мыслям. То ли он делает? К чему все это, что он видит и слышит? Ничего бы не знать и не знать самой Симочки. При этой последней мысли у Петра вроде что-то оборвалось на сердце, и он вдруг почувствовал оглушившее его полное равнодушие к окружающему миру.
Далее шел как в бреду, не понимая ни времени, ни места.
Ворота у дома Угаровых были отперты, и он широко отмахнул их, как пьяный, с хмельной отвагой шагнул во двор. Безухий и оттого головастый угаровский волкодав дремал у подворотни, захлестнутый цепью, всплыл на Петра, почти достал его лапами.
Из-под навеса, держа в одной руке топор, а в другой петуха за ноги, выглянул сам хозяин Максим Угаров и бросился на кобеля, загоняя его в конуру пинками и ударами живого, но растрепанного петуха.
— Орава, кто собаку-то отпустил? Чертово племя. Идолы.
Пинками же закрыв конуру деревянной колодкой, размахивая топором и рвавшимся из рук петухом, уже без сердца закричал на Петра:
— А тебя куда леший несет. Ведь порвал бы он тебя. Пьян ты, что ли?
— Мне бы Серафиму…
Максим Захарыч оглядел измазанного грязью гостя, его лицо, бледное и расстроенное, бросил под навес топор, отпустил петуха и сощурился на гостя, узнавая:
— Огородов, навроде? То-то я гляжу. Серафиму, говоришь? Дак ты погоди-ко. Ты сватов-то своих ай не видел? Ну и какая тебе еще Серафима. Подгулял, так шел бы домой.
— Что вы как не люди, — еще более бледнея, настойчиво сказал Петр. — Не люди вы. Не съем же я ее, скажу-то два слова.
— Горе ведь с вами, истинный Христос. Третий раз берусь сегодня за петуха.
Угаров в нерешительности пожал плечами и пошел было в дом, но в это время на крыльцо вылетела, вся в черном, длинная мать Таисья и закричала, кидая костистыми руками. На тощей иссохшей шее ее вспухли связки жил.
— А ну живой ногой со двора, чтобы и духу твово не было. Где собака-то?
— Что ты ревешь, дикая, — осудил жену Угаров. — Пришел человек и уйдет.
— Позорить пришел. Голь, пьяница, нищеброд. Девки, спущай Буранка.
Петр поглядел на окна и в ближнем к сенкам — показалось ему — увидел Симочку — он весь так и встрепенулся навстречу, но за стеклами мельтешили чужие лица, чем-то похожие на Симочку и потому остро ненавистные. А Угаров между тем совсем близко подступил к Огородову, уговаривая его:
— Иди-ко ты, молодец, и в самом деле. Знамо, иди. Да хватит тебе, — Угаров с кулаком обернулся к жене Таисье, которая, спустившись с крыльца, продолжала из-за спины мужа скандально кричать на гостя. — Нешто их переспоришь, баб. Тьфу ты, сера. Говори ей стрижено, а она свое — брето.