Ошибись, милуя
Шрифт:
— Ты, Сано, язви тебя, завсегда на жизнь приходишь, а сам опять небось сальца, маслица, холстов к торговлишше сгоношил. Хитер. Кха, кха.
Сано Коптев немного смутился и, не поглядев на Хлынова, стал вроде бы оправдываться перед Семеном, протягивая к нему свои шишкастые ладони, похожие на рубель, каким прокатывают холстину.
— Хитер, говорит. Слышь, Семен Григорьевич? Будешь хитер. А кто ноне не хитер-то? На кой бы она загнулась мне, эта торговлишка. А как? Ну ладно бы от избытка, сам не съел, пусть другим достанется. А то посудите сами: подати деньгами, недоимки за общество деньгами. А сахару, керосину, спичек, гвоздей — без целкового не подступишься: от денег житья вовсе не стало. А раз нужна деньга — приходится
Все это Сано сказал запально, чтобы срезать рыжебородого Хлынова, и вдруг раскашлялся, покраснел, на твердой черной шее его набухли вены.
— Капитал, мужички, шагнул и в деревню, и никуда нам от него не уйти, — сказал Семен и поглядел на гостей — те сразу насторожились, ожидая от него дальнейших слов. — Ведь раньше мужик жил на всем своем, от хлеба до пуговицы.
— Будь ты живой, Григорич, — с радостным пониманием отозвался Кирьян Недоедыш и перекинул свои легкие, сухие ноги с колена на колено, похлопал по армяку: — Вот они от отца, пуговицы-то. Кожаная своедельщина. Теперь верно, все пошло базарское. Без гривенника не суйся. А поглядишь: небо в тумане, земля в обмане и шиш в кармане.
— От денег, мужики, не открестишься. И к лучшему.
— Это как, Семен Григорьевич, с понятием ежели? — недоверчиво вскинул на хозяина Хлынов свою рыжую с подпалиной бороду.
— А вот так, Матвей Кузьмич. Ты лампу по вечерам палишь?
— Быват. Быват и с лучиной сидим.
— А что лучше? То-то же. А телега у тебя на каком ходу?
— Так это уж что, Семен Григорьевич, знамо, на деревянном не ездим.
— А самовар?
— И самовар.
— А у отца был?
— С отца какой спрос. У него железного ведра в житье не бывало.
— Во-во, попал в капкан Лисован, — весело подкусил Хлынова Сано Коптев. — А то на меня: хитер да хитер. Круши его, Григорич.
— Будя, будя, — остановил Хлынов. — Не встревай.
— Иная жизнь идет, мужики, — продолжал Огородов. — И не убегать от нее, а встречать хлебом-солью. Сегодня лампа, окованная телега, самовар, ситцевые сарафаны, швейная машина, а завтра — завтра сепаратор, сортировка, плуг, молотилка, паровой двигатель. Ведь для нас, хлеборобов, все это придумали и делают добрые люди. Вы только прикиньте: англичане пользуются молотилкой без малого сто лет, а мы все еще бьем цепами.
— По старинке, оно легчай вроде, — робко, не подняв глаз, возразил Кирьян Недоедыш.
— Кошка живет, и собака живет, и ты, Кирьян, живешь, — опять вставил Сано Коптев.
— То-то и есть, мужики, речь идет о нашем житье-бытье. Пора замахиваться на машины, а не отмахиваться. Дело это важное, но мыслимое, как божий день. Ведь ты коня, скажем, ростишь, выхаживаешь, так и тут. Сперва ты на машину, потом она на тебя.
Матвей Лисован, видимо, волновался, разворошил всю свою бороду, вершинки щек у него вспыхнули. Наконец он не выдержал и загорячился:
— Точки нету, Григорич, с коей подняться. А плуг, однако, видели. Не сказать, чтобы штука неподступная али дорогая там, но ведь в него петуха не запрягешь. В плуг-то. А в деле штука добра, дай бог. Вот и выходит: плуг плугом, да к нему еще и тягло прибавь подходявое. А точки нету. Нету точки. О капиталах я говорю. Сбиты мы, Григорич, в одну кучку, общество назвать, и приравнены все один к одному. Чуть какой нащупал свою точку, только бы ему вынырнуть, а мы его хвать и на место, в кучу. Недоимку на недоимку — и приравнен. Меня так-то раз да другой раз одернули, и я теперь, завелась копейка, в кабачок ее. А вот Кирьян мало что в кабак заглядывает, он еще и спит досыта. А с бедного у нас, что со святого, взятки гладки, язви его.
— Меня уж, мужики, и не шевельте, — жалко сморщился Кирьян, — сам я хворый, робятишек полна изба. Спасибо миру — кормят.
— Да ты, Кирьян, и до хвори работник был не шибко, — вставил Сано Коптев, и на злой погляд
— Вот тебе, чушка, — вдруг ядовито оскалился Кирьян и ткнул слабым кулаком в зубы Коптева. Тот скорым и крепким размахом локтя двинул Кирьяна в грудь, у которого что-то екнуло на нутре, закатились глаза и сперло дыхание. Коптев же встал со своего места и перешел на переднюю лавку, где сидел прямой и молчаливый Исай Сысоич.
— Уж ты, Григорич, покорно извиняй, — вытирая на губах сукровицу, попросил Сано Коптев Огородова. — Ведь это такой народ, чуть что не по нем — в драку. Уж до того дошло, что на сходке слова не скажи поперек. Осенесь кой-как вырвали урожаишко, — давай мирскую запивку. Я и говорю: мужики, ведь дорожное обложение нечем платить, а вам запой. И ушел. Так ведь подпили и заявились домой: ты-де супротив мира. Хошь красного петуха? Кирька вот первый хайло растворил.
Кирьян с трудом наладил дыхание и зашелся в дряблом кашле.
— Помешкай ты со своим скрипом, — недовольно сказал ему Матвей Лисован. — Или пересядь к лохани, а то слова не дашь сказать.
Кирьян поднялся и пошел к двери, открыл ее не сразу, а открыв, чуть не вывалился в сени.
— Зачем ты его так-то? — упрекнул Лисован Коптева. — Не по-божески это, язви тебя.
— Да ведь и ты, Матя, такой же. Тебе только брякни артельным ведерком — все просадишь.
— Своего нет, чужого не пожалеешь. А с обществом мы завсегда согласные и самые запойные. Порой и лишку хватишь, а перед бабой оправдан: общество, заодно со всеми — святое дело. — Хлынов залез в свою рыжую бороду всей пятерней, замкнулся.
В избе наступило молчание. Семену смешной показалась внезапная стычка мужиков, и он никак не мог подавить улыбку. Глядя на него, заулыбался и Сано Коптев:
— Вот такое у нас обхождение, Григорич. А поглядел бы ты на наши сходки — баталия, и только. Спорят и дерутся из-за клочка земли, за покос, за копейку. Ненавидят один другого, забедуют, а все скованы одной цепью, навроде каторжан. Нет воли мужику, и шабаш.
— А начальство?
— Оно, Григорич, наплевало на нас. Ему это выгодно, что мы грыземся-то. Дураки ведь мы, Григорич, срываем сердце друг на друге, будто все зло промеж нас живет. А того Не видим, что начальство согнало нас в одно стадо и стережет, как баранов. А чего проще-то: начальство бахнет налог на общество и в сторону — вы-де народ мудрый, миром все уладите и рассудите, с кого сколько. И выходит, что начальство-то вроде бы и ни при чем вовсе. А мы промеж себя зубатимся. Ни к черту эта, Григорич, заединщина. Ей-богу. Мне вот под пятьдесят, а я толком и не знаю, к чему годен. Я как бы за чьей-то спиной всю свою жизнь прожил. Земли своей не имел, хотя родился на этой земле. Кажин фунт моего хлеба, всякая моя копейка учтены в конторе заранее, без меня, и расписаны к месту. На работу я по наряду, праздник по обязанности. Так и живешь, ровно телок на веревочке. По иную пору падет на душу веселье: и-эх, думашь, завяжу горе веревочкой, возьмусь за хозяйство, а глянешь на свои земельные лоскуточки — руки никнут: там с сохой-то развернуться негде, а ты, Григорич, судишь о плуге, о лотке и проче. Третьего года так-то вот раззадорился я и пустил две полоски под пар. Обсудили с бабой, перебьемся годик, а земелька отдохнет, чего-то ждать от нее можно. Ведь она тоже, кормилица, изработана вся. Землица-то. Так где там. Прибежал староста, позвал урядника: засевай или отрежем. Вроде сам гуляешь и землю в загул. А кто за тебя будет платить недоимки? Да и в самом деле — кто? Ведь мужик перед царем-батюшкой кажин год в долгу.