Ошибись, милуя
Шрифт:
Предполагаемая в мыслях встреча с Варварой вышла какая-то неукладная и разом погасила все радостные порывы Семена. То, что говорил постоялец о мужиках, Семен не понимал и, чтобы завершить беседу подходящим словом, сказал первое пришедшее на ум:
— Завтра день моей бабки. Она, покойница, бывало, уж непременно пошутит в свой день: «Федора, не выноси из избы сора — через забор июнь глядит».
— Не люблю я эти словесные поделки, — позевывая, заключил постоялец и вдруг повысил тон: — Да и все это приписали народу, а сам народ ни уха ни рыла.
Огородов на вызов постояльца не отозвался, и тот
— Вы, Семен Григорьевич, гляжу, совсем без внимания оставили мои слова о России, о мужике. Что так, а?
— Да нет, Исай Сысоич, я как раз охотно выслушал, только ведь мне завтра чуть свет на пашню.
— М-да, — с явной укоризной вздохнул постоялец и, сцепив ладони, жарко потер их. — Итог один: всякому свое.
Огородову жаль было разрушать строй своих хороших мыслей, и он избежал спора. Простившись с непонятной для постояльца улыбкой в голосе, ушел спать, а Исай Сысоич с заносчивой важностью заключил: «Вот именно всякому свое: и этот, взять, собьет с себя пыль дальних дорог, вцепится в соху и запашет в землю все свои порывы, мысли, душу, и станет в России на одного ретивого пахаря больше. А я нашел было в нем какую-то пружину. Все, все они на одно лицо».
XIV
Утром, в канунную пятницу перед троицей, Семен и Сане Коптев выехали в Туринск. Семен взял с собой свой кожаный чемодан, в который уложил мало надеванные, добротной выделки, армейские сапоги, суконный мундир, ремень с медной пряжкой, праздничную льняную рубаху и пару подметок из бычьей кожи, толщиной в полтора пальца. Мать Фекла встревожилась, глядя на сборы сына, а когда он сел в коляску с Коптевым, не удержалась и спросила:
— Христос с тобой, Сеня, уж ты не с концом ли куда?
— Эх, мать, какое с концом, тут начала еще не видно. Дай разбег взять. Пошел, Сано. Трогай.
Так мать и осталась у ворот в недоуменье и расстройстве, метнулась было к младшему, но и того не оказалось дома, успел улизнуть куда-то ни свет ни заря. «Да как хотят, — в сердцах на сыновей подумала мать Фекла. — Как хотят. Все по себе да все по себе, а матери ни слова. Теперь, видно, уж так заведено».
А Петр тем временем подходил к дому старшего брата Андрея, жившего на Одине, отшибом, верстах в полутора от села. Дом был поставлен наново, а стены его, уже тронутые солнцем, взялись загаром, особенно по карнизам. Подворье стояло еще не обстроенное, не было даже ворот — пока торчали одни столбы, а между них, чтобы не лезла чужая скотина, на скорую руку продернули выемные жерди. На них, когда подошел Петр, жена Андрея, Катя, развешивала только что постиранные пеленки.
Катерина была старше Петра только двумя годами, и, когда они еще до раздела жили вместе, относились друг к другу как ровня. Она пришла первой невесткой в дом Огородовых — свои девки уже были выданы — и принесла много радостных неловкостей для троих братьев, которые вдруг перед чужой молодой и красивой женщиной впервые почувствовали, что не так спят, не так едят и ходят, не так одеваются, а говорят вовсе не то. Сама же Катя вжилась в новую семью сразу, будто родилась в ней. Она с легкой веселостью впряглась без малого коренником в большой воз домашнего обихода, и свекровка, мать Фекла, сама работница с пеленок, полюбила невестку
— А весело ли вчера гулялось? — спросит, бывало, Катя и слушает, и смеется меж дел, то хлопая половики, то метя пол, а то перемывая посуду.
— Дед Козырь с балалайкой приплелся — усмешил до смерти, — рассказывал Петр.
— И вот так небось кособенился? — подсказывала Катя и, смеясь, брала веник, как балалайку, показывала, как выламывался дед. — А та?
Петр уже знал, что Катя спрашивала о Симе Угаровой, которой он глубоко и втихомолку бредил. Мучился и стыдился он своих первых чувств, как сладкого неотвязного порока, и боялся, чтобы об этом никто не узнал. Даже от Кати таился, но ей дано было все знать.
— Чего покраснел-то, ровно маков цвет? Тоже мне, ухажер. А хочешь, скажу по правде? Ты перед ней не особенно-то. Вот-вот. Не выказывай-ко слабинку-то, а то вытрет о тебя ноги и пройдет мимо. Такие они, оторви да брось.
— Я, Катя, вроде бы слепну перед нею.
— Небось не ты один. Девка видная, кого хошь ослепит. К тому и говорю, себя не роняй.
Катя еще издали заметила Петра и, раскидав пеленки по жердям, стала ждать его.
— Ты к Андрею, так в кузнице он. Убежал, не евши.
— Да нет, знаешь… Шел-то я чего, поговорить бы. Да с тобой, с тобой.
— Небось опять та?
— Та самая.
— Вот далась девка. — Катя своим острым глазом сразу разглядела Петра и, помяв губы в улыбке, удивила: — Надумал-таки засватать? Да не таись. Нешто я слепая. В свахи небось зовешь? А еще-то кто?
— Матвей Лисован, крестный.
— Да он мыл ли бороду-то?
— Уж ты скажешь. Матвей — мужик обрядный.
— Да куда как. Но языком ходовый, верно. На это гож. Но я раньше обеда не управлюсь.
— Раньше и не к чему.
— С нею-то договорился?
— А то как бы.
— Отец еще. Он-то что?
— Мне хоть что. Мне посвататься, чтобы все порядком, а там как бог, возьму убегом.
— Неуж и это обсудили? Ну ты тоже, в ухо не занесешь.
— Согласна ты, что ли? Мне теперь как думать-то?
— К обеду запрягу. А дьявол-то твой, рыжий, раньше времени не наберется?
— Покараулю.
— Ай уж совсем загорелось, Петя? И не погодишь? — при этих словах Катерина смутилась сама, но, встретив упрямый взгляд Петра, поправилась: — Ну ладно, ладно. Отмерил — режь. Заходить не ладишь?
— Побегу, Катя. Такой день.
Катя, высоко вскинув оголенные локти, затянула на затылке углы белого головного платка и раздумчиво сказала деверю, уже направившись уходить:
— И вот так вся жизнь насупротив: тут укора не избудешь, как влипла, а вам на радостях. Да, не нами заведено.
Она пошла к крыльцу, небольшого росточка, плотная, босая и в длинной юбке, отчего талия ее казалась низкой, а шаг был легким и вьющимся.
От Кати Петр пошел к крестному, Матвею Лисовану.