Ошибись, милуя
Шрифт:
— Но ведь, Иван Селиваныч, надо же открыть глаза людям на эту самую заединщину.
— Пока не к чему, Семен Григорьевич, — с явным повелением сказал староста и, пожалуй, первый раз, но твердо поглядел на Огородова своим единственным и потому упорным глазом.
На крыльцо вышел ссыльный постоялец Исай Сысоич Люстров, гололобый, розовый и взлохмаченный со сна, в том же не сходящемся на животе синем жилете, в тех же мягких брюках со штрипками и тех же новых лаптях на босу ногу. Он важно, не глядя по сторонам, прошествовал мимо, направляясь за сарай.
— Здравствуйте,
— Здравствуй, здравствуй, — отозвался Люстров и, не повернувшись, с высоко поднятой головой скрылся за постройками.
— Гордый больно Исай Сысоич-то. Не знай, как и подойти к нему. Не любит начальство. С вами-то как?
— Да ведь мы с Петей день-деньской в работе. Уезжаем — он спит и приезжаем — спит.
— А уж умный-то, должно быть. Весной земли на гарях надо было вымерять, всем обществом звали — не пошел. Теперь вот еще, Семен Григорьевич, накидка вашему двору за общество — шесть рублей. Режут нас без ножа недоимки. Уж вы скажите Петру, чтобы принес. Пятница — крайний срок.
— Это уж вы, Иван Селиванович, сами с Петей. Я в эти дела пока не вхож.
Мимо и, опять глядя вперед только, с важностью прошел Люстров и, сделав несколько приседаний на мостках, поднялся на крыльцо, помахал руками, делая вдохи.
Петр стоял в углу двора у колодца и вроде с кем-то разговаривал. Староста позвал его и, поклонившись Семену Григорьевичу, пошел со двора. Петр направился за ним.
Дворы Кирьяна Недоедыша и Огородова были разделены постройками, а в конце — высоким забором, рубленным в паз. В самом углу забор был как бы разорван колодцем, вырытым в свое время прямо на меже, чтобы им могли пользоваться оба хозяина.
Семен Григорьевич вывел из конюшни старую кобылу и повел ее поить. У колодца, по ту сторону, с пустым ведром стоял Кирьян Недоедышев, мужик лет сорока с небольшим, сухоплечий, со слабыми руками и испитым лицом. Семен уже не первый раз видит Кирьяна и все никак не может поверить, что видит того самого здоровяка Кирьку, который крестился двухпудовкой. «Да что с тобой?» — прочитал в глазах Огородова Кирьян и смутился.
— Не узнал ты меня, соседушка? — улыбнулся робко и извинительно за свою обхудалость. — А ты, Сеня, гляжу, сразу и за хозяйство.
— Надо, Кирьян. Весна не ждет.
— Нет, не ждет. А я вот, вишь, оскудился. — Кирьян поставил ведро и подошел ближе. — Годы мои, Сеня, какие бы еще годы, а огонь вот жгет меня. Мы запрошлым летом столбы воротные у Ивана Селивана ставили, а я возьми-ко с дуру-то да один занеси комель. Эх, сила есть, ума не надо. И так у меня, скажи, в тою же пору тепло исделалось под ложечкой. И вот тепло да тепло, тепло да тепло, и пошел на истек. Кто увидит, не признает: Кирьян, да не тот. Не тот и есть.
Семен Григорьевич между тем поднял черпугу воды, вылил в деревянную колоду, пустил кобылу к воде. Кирьян понял, что соседу не до разговоров — солнышко на горе, — закруглился:
— Поговорить бы мне с тобой, Сеня. Уж вот бы поговорить. Забегай вечерком. Соседи недальние вроде.
Огородовы держали три десятины: одна ходила в аренде,
Семен в последний день пасхи сходил к смолокурням, нашел полузаброшенный нарез и все-таки решил поднять его под пар. Полоска привлекла тем, что лежала на южном скате небольшого холма и была защищена от ветров еловым перелеском. Кроме того, землица вниз по скату шла с натеком чернозема, чего не было на соседних полосах. Выходило, что бросать надел было неразумно.
— Конечно, поле дальнее, — говорил он, вернувшись домой, — хоть как, не с руки: на возу за день много пять-шесть телег увезешь, разве столько туда надо.
— Так и я так рассудил, Сеня, — вскинулся Петр. — Убийство, а не пашня. Даже добрые мужики отступились.
— И все-таки не к делу запускать землицу, — сказала с порога кухни мать и, поглядев на свои замученные руки, так как сеяла муку, сконфузилась: кроме сыновей за столом сидел и постоялец. — У добрых мужиков-то, Петя, хорошей землицы под самой деревней запахано до бровей. Вот и нашу ближнюю десятину прибрали.
— Кому она сдана? — спросил Семен.
Мать, не показываясь больше в дверях, отвечала с кухни:
— Сдана. Петя вон знает. У нас много охочих-то до сладкого пирога. Народец.
Петру хотелось выговориться, чтобы оправдать себя, — ведь выходило так, будто он виноват и за смолокурни, и за сданную в аренду, близкую ухоженную десятину, но в семье было принято не перебивать старших, и он молчал, пока говорила мать.
— Кому она сдана? — переспросил Семен.
— Так он что молчит-то? Петя, ты что умолк?
— Да что, коли так все. После раздела нам с мамой одни углы остались. И на том спасибо, крыша над головой. Тут мужики: давай пособим. Иван Селиван взял полосу да Зотей Кошкин. Иван Селиван кобылу дал, а с Зотеем все как-то чудно вышло: муки он давал да овса, а я же еще и отрабатывал у него.
— Народец, — мать снова подала с кухни свой голос.
— Да уж народец, я те дам, — переживая и виноватясь за себя, Петр улыбнулся вдруг, покраснев до слез, выскочил из избы.
Мать, охлопав ладони над столом, вышла из кухни с тревожно поднятыми бровями:
— Опять он, этот Петя: чуть что — и в слезы. А Зотей прямо дураками нас выставил — нешто не обидно. Уж я говорила Пете, брось-ко ты, брось. Приедет Сеня — выправимся. И вот опять.
Мать вышла за Петром на улицу.
Постоялец Исай Сысоич, навесив на нос роговые очки, пришивал к рубахе заплату. Он хорошо выспался, сытно отобедал и был вяловат. Сопел. Перекусив нитку, иголку воткнул в занавеску, надел рубаху с заплатой, которая пришлась на левое плечо.