Ошибись, милуя
Шрифт:
Пока Огородов изучал анкету да укладывал ее в чемодан, к крыльцу подкатили дрожки. Кучер Михей сидел нахохлившись, мрачные глаза у него были подернуты хмельным нездоровьем.
VII
В Межевое въехали затемно, когда церковь Воздвижения уже призывала ко всенощной и бухала во вся тяжкая: мощный трехсотпудовый колокол, за важность прозванный тятей, гулял во весь размах, к нему подпевались и усердно выхаживали подголоски, а колокольная мелочь, та совсем сорвалась — зачастила, засуетилась, торопясь в перезвоне. Кучер Михей, от сердца молчавший всю дорогу, что не дома встретит праздник, при въезде в село остановил лошадь и осенился крестом. Вздохнул.
Служба в церкви Великого повечерья уже началась, и до самого
Света в окнах не было. На бряк щеколды двор ответил тишиной. Семен, переступив подворотню, задохнулся от любви к своему родному и печально-тихому подворью, едва справился с подступившим рыданием, а слез не сдержал, и они залили ему глаза, ослепили и в теплой ласке облегчили его задавленную, истомленную душу. А милые, памятные с детства запахи гнилых бревен, конюшни, телег так и обступили сразу. Мокрыми от слез глазами, да и в темноте, толком не мог разглядеть ни дом, ни хлев, но как-то чувствовал, что все осело и пошатнулось. Несколько раз, оступившись в грязь, прошел двором и распахнул задние ворота в огород. Под высоким фосфорическим сиянием неба сырая земля казалась совсем черной, была кое-как видна жердяная изгородь на меже с поскотиной, а дальше только угадывалась по широкому дыханию даль лугов, разметы Туры и леса, леса.
Семен снял фуражку, перекрестился на Большую Медведицу, а сам вспомнил о том, что в детстве не по ней, а по колодцу находил Полярную звезду, совсем неприметную в звездном высеве, которая всю ночь недвижно мизюрилась на середине неба, чуточку левее поднятого колодезного журавля, если смотреть на него вот отсюда, из растворенных ворот. «Все так же, — подумал Семен. — Будто я и не уезжал никуда и не стыл в шинельке, не мок среди камней у омертвелой пушечной бронзы, не сидел в «Крестах», не рвался домой, в душе обгоняя стук вагонных колес. А вознесенная в зенит поднебесья Полярная звезда проводила и встретила тем же скудным свечением, как бы сомкнув свои мерклые лучи над шестью годами моей жизни. Боже мой, да так ли это? Так ли? — спрашивал Семен сам себя и сам себе твердо отвечал: — Так. Все так. Вот так же без всплесков, в неодолимом равнодушии, тихой лампадкой теплилась она над миллионами поколений. Но зачем? Чьей волей? Ведь если она горит и я вижу ее, говорю с нею — значит, должна же быть между нами какая-то связь, что-то единое и разумное. Или она глядит на нас, рассыпанных по земле, и с высоты веков ничтожна ей наша суета, наша любовь и ненависть? Может, она знает законы бессмертия и спокойно ждет нашего прихода? О чем это я? Да понять бы все-таки, ведь не пасынки же мы в этом великом и мудром мире — мы его дети, его кровная частица, а как у нас все нехорошо, все дурно, нелепо… Однако живем-то мы надеждой, значит, есть оно где-то, счастливое, по правде житье…»
Семен в хмельном возбуждении испытывал наивно-детское желание своего полного доверия миру, того доверия, когда весь мир со всеми своими тайнами входит в распахнутое настежь сердце и муки безответных исканий кажутся пережитыми навечно. Семену твердо думалось, что именно сейчас к нему пришли единственные за всю судьбу счастливые минуты откровения, и потому, жадно всматриваясь в светозарную высь неба, допытывался у него ответа. Под обаянием горячего чувства близости ко всему окружающему Семен был убежден, что здешнее небо совсем особенное, — оно выше и глубже, чем в других местах, а свет и тепло его милосердней к людям. Да и в самом деле, он нигде не видел таких черных небесных глубин, таких неугаданных запредельных размахов, откуда бы так ясно глядели своим сквозным взором отборной чистоты звезды. «Господи, — с гордой решимостью думал Семен, — да здесь ли не знать людям покоя, здесь ли терпеть рознь и притеснения. И все-таки славно. Славно и хорошо, что я дома, под своим небом и дальше спешить некуда. Это все, к чему рвался. А все ли?»
С лугов заметно брало острой наветренной прохладой, и Семен всем заплечьем почувствовал свою отсыревшую шинель, чтобы размяться, поеживаясь, пошел к колодцу.
Семен вздрогнул — ему показалось, что кто-то ткнулся ему в ноги. Он присел и увидел маленького щенка, а когда дотронулся до него рукой, тот приветливо тявкнул и стал бегать по мосткам, постукивая коготками и повизгивая.
— Ах ты, живая душа. Ну как тебя зовут, а? Ах ты песик, песик. Ну иди сюда. Иди. Значит, не пустой наш двор, а, песик? Ах ты, живая душа. Уж вот спасибо-то. А я и не подумал совсем, что во дворе есть хозяин и надо бы поостеречься, а то вдруг искусает. Ну что, песик? Ведь наши небось скоро не вернутся, и не на улице же их ждать. А? Как думаешь? Песик, песик, шибко ведь ты обрадовал меня. Стало быть, пойдем в избу. Ах ты, живая душа.
Затворяя ворота, Семен побоялся, что щенок останется по ту сторону, и ласково позвал его:
— Песик, песик.
Но щенка не было, и Семен подумал, что пес соседский, и пожалел об этом. Но у крыльца, где на ступеньках стоял чемодан, песик встретил Семена, повертелся в ногах и первый взбежал к дверям, ткнулся в притвор, ожидая, когда откроют. «Вишь ты, наважен в дом, — усмехнулся Семен, однако радуясь в душе, что есть с кем поговорить и даже узнать кое-какие новости в родном доме, щенка не пустил даже в сени, так как помнил, что в семье исстари заведено собак не бить, лаской не потачить, кормить впроголодь. «И будет тебе собачья служба всегда исправной», — бывало, говаривал покойный батюшка.
Двери были прикрыты, но без замков и запоров. Он вошел в избу и поздоровался с поклоном в передний угол на огонек лампадки, а самого его так и обняло знакомым теплом, узнанными сытыми запахами предпраздничной избы: выпечкой свежего хлеба, луком, вареной убоиной для разговения. Семену опять показалось, что не было у него жизни на стороне, она всего лишь приснилась ему, а сам он все время жил здесь и потому хорошо знает, как готовились домашние к празднику: на полу, еще при снеге выхлопанные, туго натянуты половики, на столе в большом глиняном блюде крашеные яйца и солонка, в шкафу на кухне графин настойки на сушеной черемухе, а рядом вымытые с золой рюмки, которые в обиходе дважды в году: на рождество и пасху.
Уже твердо зная, куда ступить, что и где взять, Семен унесся в мыслях через всю свою жизнь к первым истокам сознания и памяти. В избе и на кухне он все находил безошибочно и все делал, не отвлекаясь от мыслей о прошлом. Разулся у порога и сапоги выставил в сенки — так всегда было в семье, когда к празднику натягивали половики. В печурке на постоянном месте взял коробок спичек, теплый от нагретых кирпичей, сухо брякнул им и засветил лампу. Подождал, пока нагорит фитиль, вывернул его и при свете удивился, как умалилось все, на чем бы ни остановился глаз: потолок низок, стол мал, окна совсем крохотные, даже лавки, казавшиеся прежде широченными, были узки. Вся изба с ее стенами и печью как бы сбежалась, усохла, но сейчас, прибранная и обихоженная перед престолом, с чистыми занавесками и скатертью, прокатанными полотенцами на иконах, она была несказанно мила, уютна, и трудно верилось, что когда-то в зимние стужи здесь помещалось, кормилось, согревалось и укладывалось спать на ночь до полутора десятков человек.
Семен сел к столу, положил на него свои руки и вдруг почувствовал такую усталость, словно прошагал и еще придется шагать пешком не одну сотню верст: бесконечность дороги настойчиво жила в нем, и, когда он прикрыл глаза, перед ним так и замелькали, так и понеслись какие-то тени, тусклые размытые заторы, и неприятно до слабости обнесло голову.
В горнице, куда вход был через кухню, послышался скрип половиц, и грубый толстый голос спросил:
— Что рано-то, Емельяновна?
Семен не отозвался, с изумлением глядя в темноту открытых кухонных дверей.