Ошибись, милуя
Шрифт:
— Видишь, как мы спелись, — усмехнулся Семен.
— Ты вражной, Сеня, или колдун, сказать. Тоже небось сердцеед ненасытный. Так вот и припал на душу.
— Боже мой, милая Варя, знать бы тебе. Я только что из тюрьмы и выслан на родину. Как там сказано в моей бумаге: отбыть по месту жительства для водворения под надзор полиции. Испугал?
— Всяких видывали — на сибирской дороге живем.
— А ты говоришь, сердцеед — тут дай бог до места. Да ведь я не об этом… Я, Варя, так истосковался по своей родимой стороне, что все здесь тревожит и радует до слез. К добру ли уж, думаю? Пошел только второй день, а мне кажется, что я постарел на целых двадцать лет. И постарел от радости, бессилия, от встреч. На что ни гляну, то и знакомо, а я до сих пор и не подозревал, что все это уже видел, знал, чувствовал. Там, где я служил, все не так: и люди, и погода, и дороги,
— Ай я совсем бестолковая?
— Что ты, господь с тобой, разве я мог так подумать.
— Солдатчина, чего ж не понять-то.
— Да-да. И солдатчина и тюрьма — дело известное. А на людей, Варя, мне просто везло. Людей, сказать, всяких перевидал: и добрых и худых, и просто злых, которые любят одну ненависть. Были и такие, как ты, что своей душевной простотой, мудростью помогли мне в нелегкий час. От них, собственно, и началась моя новая жизнь. До этого как жил? Как трава межевая, куда ветер, туда и я. А потом стал задумываться и над собой, и над людьми, и над жизнью. И стал поклоняться примерам их любви, верности, разума. Зато ненавидеть кривду, лукавство, жестокость научился сам. Когда я получил приговор на руки, то не поверил, что поеду домой, стыдно признаться, плакал от радости. Сны стал видеть о доме, сильней яви. И в то же время крестьянский удел уже пугал меня. Полно-ко, думал, не ослепну ли в вечной мужицкой страде без живого слова, без разумных поисков, без моих мудрых наставников. Да и без того знал, что к доармейскому своему житью-бытью просто негоден. Да нет, Варя, ни земля, ни труд на ней меня не пугают. Но старые, дедовские порядки с той же вечной неволей и чужим доглядом — для меня петля. Я буду воевать против них. А каково поглянется это моим землякам, как-то они взглянут на меня, отданного под их присмотр? Вот тут и озадачишься.
— Да чего ж задачиться-то, Сеня. Живи своим умом — и вся недолга.
— Вот смотрю на тебя, Варя, слушаю и, праведное мое слово, легче становятся мои сомнения: и в самом деле, а чего задачиться.
— Уж так-то прямо и легче.
— Вот крест, Варя.
— Да полно-ко, я и так верю. А сказать, почему верю-то? Влюбился ты там в какую-то городскую да грамотную, и застит она тебе белый свет. Скажи не так? Ну вот, теперь какая покрасовитей, та тебе и соль на рану. Уж я-то знаю. Меня увидел — ее вспомнил.
— И так, Варя, и не так.
— Ты, Сеня, парень ветляный, приветный, и она прибежит за тобой следом. Вот припомни мое слово.
— Нет, Варя, не бывать тому.
— Ай не любила?
— Чистая душа, она, может, и знать не знала.
— Как же ты?
— Вот так. Разве не бывает?
— Не приведи господь. И ты не признался ей?
— Да я и так весь на виду.
— Уж что на виду, то на виду. А коль такое дело, то я и тут скажу. Мужиков не бойсь, хозяйство ставь по-своему, не старые времена. Девок у вас в Межевом лопатой не выгребешь. Найдется и тебе, почище всяких городских. Грамотная, из себя писаная, всякому делу пособная. Трудно будет самому найти — дай знать. Живо приеду и такую сосватаю матаню — век будешь в ноги кланяться. А вот погоди-ко, Сеня. Это ты к чему сказал даве, вроде сравнял меня со своими добрыми да разумными, от коих научился разным мыслям. Или не то словечко сорвалось?
— То самое. Я, должно, с непривычки немножко отравился хорошими-то людьми, вот и думалось, что больше уж не повстречаю таких. Тем более здесь, в глухомани. Да нет, боже упаси, не о красавицах я. Я о тех людях, кои сами по себе заставляют думать, тревожат. Ты у них как бы в долгу, у этих людей, и нет тебе перед ними ни ответа, ни покоя, будто ты виноват в их печальной судьбе. Та девушка, о которой я говорил, погибла мученической смертью, и я ничем не мог помочь ей, да она и не нуждалась в моем участье. У ней были свои друзья, которые не щадят ни своей, ни тем более чужой жизни. Им кажется, что только в кровавом ремесле можно открыть пути истины. Словом, она была политическая и в тюрьме не выдала своих сообщников. Повесили ее. Да, конечно, знала, но осталась тверда. Мне бы вроде и дела до нее нет, а я мучаюсь и спрашиваю себя, чтобы оправдаться перед нею, что ли, а как бы я поступил, окажись на ее месте? Она мечтала о какой-то возвышенной
— Поднял ты меня, Сеня, прямо не знай куда: святая, да и полно. Однако мне нравится, что ты подмечаешь добрые-то души. А нашим парням перво-наперво подай на лапу, чтобы девка была зарная, что лицом, что статью. А касаемо души, он о нее потом ноги вытрет. Хотя сам шишига, сам аршин с шапкой, пропади он пропадом. Потому и скажу тебе как на духу: наплюнула я на этого шишигу Витюшу, чтобы жалеть его. Я просто не хотела, чтобы всуе трепали мое имя. На меня без того несут. Так что уж не равняй меня со своими умными да добрыми.
— Вначале ты, Варя, не так говорила.
— Как же я говорила?
— От любви он потерял голову и от любви пошел из злодейство. Однако и так можно рассудить: любить любил, а не пожалел.
— Он там рук не оставил.
— Не то важно, Варя, пожалела ты его или что другое, а только отвела беду от чужой головы. Это и зачтется тебе.
— Да уж чего там, — она как бы споткнулась, но тут же решительно продолжала: — Я даже подумывала, приди он, черт леший, после всего этого, встань передо мной на колени — может, и убежала бы с ним. Да нет, какая там любовь. Только он, бывало, как возьмется говорить мне о моих глазах, об улыбке, о походочке — так и охота поверить. А девка поверила — считай, песня вся, песня вся, песня кончилася. Мужик бабу кулаком, баба скорчилася.
Варя закончила свою речь припевкой и захохотала. Потом глубоко вздохнула и умолкла. Но глаза ее то сияли, то вдруг становиылись задумчивыми, а на губах все время светилась милая своей печалью улыбка. «Вот за эту улыбку и любил ее Витюша, а потом так же горячо возненавидел», — думал Семен о Варе и впервые нежно пожалел ее.
V
Кормили лошадь и варили себе еду на речке Иленьке, которая уже буровила полойные воды, неся к Туре луговые остожья, лесной хлам, как взнузданный и горячий конь, набивая пену в изломах и заторах. Прибрежные заросли тальника и черемухи местами подтоплены до вершинок, гнутся, совсем тонут, выныривают, бегут против воды, с журчанием режут быстрые и мутные ее потоки. Чуть повыше по взъему берега кусты залиты всего лишь по колено, зато космы прошлогодней не прокошенной в них травы, отмягшей и отбеленной в снегах, струятся, вьются по течению, промытые и вроде частым гребнем расчесанные по волоску.
Полдень был солнечный. Кучевые облака шли редко, но невысоко, с размытым синевато-льдистым подножьем, в них въяве чувствовалась весенняя необогретая поспешность, талая прохлада, какою бывает обвеяна вся апрельская земля Сибири.
Не переезжая Иленьку, съехали с дороги, копытами и колесами раздавили мелкий кустарник, и их сразу обдало сильным и крепким запахом смородины и сырого ивняка, будто тут уж совсем прижилась весна и вот-вот зажужжат вспугнутые пчелы.
Варя сразу взялась распрягать, а Семен хотел помочь ей, но она со смехом остановила его:
— Небось всю сбрую спутаешь. Уж я сама. А ты бери ведро и ступай за водой.
Семен в задке телеги отвязал ведро, и чистый звон его в тишине уединенного места радостно встревожил душу. Не эти ли свежие, прохладные запахи, не это ли небо, не этот ли скрип ведерной дужки на утренних покосах вспоминал он в спертой, вонючей и храпящей казарме, или в тесных, давящих стенами камерах «Крестов», или тогда, когда стоял на часах, изнывая от тоски и одиночества. Он будто проснулся от долгого сна и, как в детстве, полно открытыми глазами жадно хватил солнца — ослеп, зажмурился а, смеясь сам над собой, едва промигался. Потом осмотрел, поскрипывая дужкой, уже закопченное на кострах мятое ведро и, почувствовав, что Варвара наблюдает за ним, смутился.