Ошибись, милуя
Шрифт:
— Ты о себе что-то хотел.
— Все пустое, Сема. Чо расскажешь-то. Жил много, а вспомнить не о чем. Нужда и нужда. Вот разве о Рыжко. Он у меня свой, Рыжко-то, доморощенный и умнющий, — так выведет, самому тебе и в ум не вспадет. Ведь какую штуку упорол ноне перед рождеством. Вот такое же дело — ехать в Тюмень. С мясом. Да и купить кое-что к празднику. Собрались. Дорога накатана. Едем, сказать, ровно по маслу. Быстро у нас так все вышло: приехали, мясо продали, Взял кое-что по хозяйству…
— А с кем ездил-то? — поинтересовался Семен.
— Да с ним вот, с холерой, — Марей брыкнул ногой в сторону Рыжка. — Дай бог памяти, о чем я начал.
— Взял кое-что по хозяйству.
— Во-во. Взял, значит, бабе, девкам — у меня их трое. Катим обратно. Рыжко нажрался овса — отдувает, да бежит. Да только чую, потянуло сиверком
Марей возбудился своим собственным рассказом, поднялся с мешка, ноги сбросил с телеги. Локтем дотянулся до Семена, ткнул его в бок:
— Вот ты теперь погляди на него. Вишь, как идет сукин сын. Откуда что взялось. А мать евонная — кляча вислогубая. Отец — черт знает кто — в стаде обгулялась. Грешу на томиловского низверга. Чистых кровей жеребец. Мастью весь в него. Вон как, вон как выступает! Я вот тебе, курва. — Марей схватил кнутик и ласково постучал по доскам. — Гляди у меня. Я его, Сема, пальцем не трогаю: понесет — живого не оставит.
Рыжко — молодой конек, с тонкими, еще не изуродованными работой ногами, но уже с большим разъеденным брюхом, после зимы не вылинял и, мохнатый, неловкий в упряжи, хранит в своем облике что-то детское, и потому, вероятно, Марей по-особому привязан к нему своей жалостью. А Рыжко уже успел навалиться все делать не спеша, вполсилы. Скоро совсем обленится, устанет и будет такой же клячей, как его вислогубая мать. Но теперь он молод, в силе, хорошо понимает похвалу хозяина и, располагая бесспорными достоинствами, сам себе на уме. Семену даже показалось, что Рыжко подсмеивается над Мареем и над его кнутиком и потому совсем затянул шаг.
— Ну-ко, Сема, подстегни его вожжой, холеру. Вот так. Вот так его. А то он, нога за ногу, чего доброго, запинаться почнет. Но-о. Но-о-о.
— Что дальше-то было, Марей?
— А на коем месте мы остановились, дай бог памяти? Про кобелька уже сказывал? И-эх, язвить его, шибко меня обрадовал этот кобелек. Бобком звать. — Марей опять опрокинулся на мешок с овсом, умостился половчее на досках и приятно настроился на рассказ. — Я когда пошел от дома-то, за мной увязался кобелишко. Шустрый такой кобелек. Пусть, думаю, бежит — не от работы оторван. А мне повеселей. Ладно. У Меркушиной, как вздыматься от речки, слышу, Бобко наверху залился домашним брехом. Взбежал я как раз у двора Фомки и туда, где Бобко то лает, за сарай, значит. Смотрю, парень, огорожа разобрана, сено в навал, с возов только сброшено, но не сметано. А за сеном кобелек с подвизгом так и лебезит. Я — туда. И нате вам — в затишке Рыжко.
— К Фомке небось заглянул на радостях?
— Нет, парень, не угадал. Провались он, этот Фомка. Умирать стану, а к нему ни ногой. Фомка — хозяин с умом, а вот зло сеет. С другими хуже бывало. И от общества ему вырешено: не бросит торговлю — выселить. Вроде теперь присмирел. Да и у нас тут на это дело народ крут. Я первый голосовал.
Дорога шла мелким березником, по вершинкам уже взятым теплым вишневым налетом. Снегу в лесу не было, но подстилка насквозь вымокла, а в ямках студенела талая чистая вода. От опушки березника место пошло низинное, и дорога поднята на насыпь. Справа и слева густая прошлогодняя осока, измятая, перепутанная за зиму, а теперь подтопленная высоким полоем. Местами осока чередуется с кочками, которые оступились в воду по самую макушку, — только и видны на них желтые космы былья. Здесь, у самого края насыпи, в тонкой лужице, Семен и увидел яркий желтый цветок — калужницу. Он остановил лошадь, зная, что Марей осудит его за ребячество, но все-таки спустился к воде и дотянулся до самых крупных и ярких, зрелых цветков. Стебли у них короткие, но крепкие на разрыв, с коленцами, листья сочные, в зеленой глазури, а желтые лаковые лепестки собраны в плоскую чашечку, которая до краев налита солнцем.
Семен Григорьевич нарвал маленький букетик, понюхал его, хотя и знал, что весенние цветы совсем не пахнут, зато веет от них прохладой недавних снегов и свежестью талой воды. «Встреча, встреча, — думал Семен, соединив в одном слове и радость своего возвращения на родину, и нахлынувшую из детства счастливую даль, когда босиком, обмирая самим сердцем, спускался в ледяную мочежину за первым своим цветком, и, наконец, сам цветок, весь солнечный, весенний, но хранящий дыхание сурового отзимья. «Встреча, встреча».
Семен достал носовой платок, обмакнул его в воду и завернул в него свой букетик. И, поднимаясь на дорогу, опять думал о встрече и смене времен, о себе, о своей жизни, которую он теперь поведет на новых началах. Эта мысль и волновала и успокаивала его, как всякая большая истина, найденная в раздумьях. Она сделалась его заветной целью и теперь беспокойно требовала от него умственной работы, но и давала сил для душевного равновесия.
Выбравшись на дорогу, Семен увидел, что Марей уснул, пригретый солнцем. В глубоких морщинах его лица, в реднинке усов и бородки хранился след его живой улыбки: видимо, и во сне он не переставал добродушно удивляться, как ловко напугал его и обрадовал Рыжко перед рождеством.
Семен сел в телегу, тряхнул вожжи, и настоявшийся Рыжко сразу охотно взял крупный шаг, весело фыркая и мотая головой.
Дорога опять поднялась на увал, и сверху стало видно, как дальние прозоры повиты тонкой текучей дымкой. Широкие поля лежат в незрелой, но доверчивой наготе, ожидая и радуясь, что скоро сбудутся вещие весенние предсказания. В ушах Семена стоял немолчный звон жаворонков, и когда он забывал о них, а они все звенели, то ему чудился пасхальный благовест храма Воздвижения в родном селе.
В виду просыпающихся полей он совсем укрепился духом и твердо думал: «Именно здесь, именно на этих землях, распаханных дедами в трудах и заботах, суждено мне счастье и определен мой долг. И — боже мой — как пуста и убога модная и крикливая религия какого-то будущего перед трудом пахаря! Безумство отваги, добровольные страдания, высокие подвиги — во имя будущего. Что же все это? Словно после нас в жизнь придут люди, ни к чему не способные и готовые только проживать. Не во вселенском рае лежат судьбы поколений, а в вечном труде и добре, через которые приходит достаток и личная свобода. Потомству надо заповедать деятельную и любящую душу, а сделать это дано только разумному работнику, обретшему в поте лица своего блага и волю. Будущее. А что мы о нем знаем? И кто скажет, нужно ли будет наше благодеяние для идущих за нами. Не пошлют ли они вслед нам проклятие, что мы заедали их век, много в горячих разговорах пеклись о будущем и мало думали о себе и, слабые сами, нищие, вконец измученные и убогие, разумеется, не смогли созидать на камне. И не создали законов вечного процветания. Я сознаю свой долг — жить трудами и заботами моего поколения: ведь только тот послужил векам, кто послужил своему времени. Нет, пахать свободную землю — это не малое дело…»