Панфилыч и Данилыч
Шрифт:
Отпросился у завгара на пятницу и понедельник. Весь «газон» свой латаный-перелатаный разбил – добрался.
Где-то на середине дороги, сидя в чайной и глядя на свою грязную машину, стоявшую у обочины под окном, Михаил вдруг понял: не то беда, что Пана лицом к стенке поворачивается неделю-другую, что хозяйство на его руках, а то беда, что умрет она от этой болезни! Умрет и оставит его одного с сыном Гришатой! Не то беда в болезни жены, что тело у нее ослабело и нет в нем прежней веселости и упругости, мягко сжимающей нежной силы, а
Не будет голоса этого ласкового, с укоризной, не будет поднимавшейся по ночам к сыну, легко приваливавшейся на обратном пути, жарко обнимавшей, не будет той, что в хмельной полутьме расплывалась, стаскивала с него склизлые кованые сапоги, той, что воскресными утрами настряпывалась до всеобщего подъема и сама уже не ела, а только своим мужикам подавала!
Утра эти воскресные! Да возможно ли вообще такое счастье! Страшно подумать, что другая женщина…
Страшно было подумать, а думалось!
9
– Вот тебе и раз! – удивилась Пана, выйдя на терраску в больничном халате. – А мы паужинаем!
– Какой же здесь курорт, все больные ходят!
– Дак я не знала, что ты приедешь, – голову опустила.
10
Спать Михаил уезжал в санаторную рощу. Днем было тепло, а ночами закалялся в брезенте под деревьями. Жарил на прутике колбасу, выпивал чекушку.
Гулять Пану не пускали – дальше санаторной рощи нельзя было ходить. Спина у нее под пальто в халате стала совсем узкая, выделился хребет, выпирали моклоки, тело стало слабое, жидкое.
В роще, на машинном сиденье, Пана тепло прижималась к нему, бодрилась, а он гладил ее плечи, прощупывал косточки, сердце обливалось жалостью, но тоже бодрился.
Показалось ей, что он с особым значением прижал ее, встрепенулась, взмолилась:
– Нельзя, Миша, никак нельзя. Врач лично меня предупредил. Вот, мол, у вас муж приехал. Зачем приехал? Имейте в виду!
– Ты чо, дура! Ничего я и не думал такого. Худая ты стала, вот чего щупаю. Сейчас вернусь, с Ухаловым на пантовку побежим, свеженьких достанем. Желочи медвежьей обещали принести, барсучьего жиру. Встанешь, Пана! В лепешку разобьюсь! Знаешь, какая сила в природных веществах? Это не то что у докторов – все лекарства фальшивые! Тут сама природа!
– Не буду я больше пить. Нам специально говорили, чтобы ни у каких знахарей, бабок не лечились и не советовались даже. Особый курс лечения, все другое категорически запрещено. Напрасно я прежде принимала да с Настасьей советовалась, сразу надо было по врачам. Может, оттого и хуже.
11
От настоящего горя нет спасения, не запьешь его, не загуляешь.
12
На
В стекле зимовья тускло и холодно отсвечивали последние кровиночки заката. Часы были верные – «Победа». Сколько он на них пива выспорил: солдатское еще развлечение обмениваться часами на спор, для проверки, у кого точней. Никогда не подводили, сколько лет работают.
«Махнем, не глядя?…»
Такие часы не глядя не махнешь, как бывало с другими.
Зимовье не успело выстыть до конца.
Хорошо одному!
Как это?
Напарника нету, чтобы человек! Одному плохо!
13
Занявшись делом – кормежкой собак, обдиранием шкурок, ужином, – Михаил забылся от печали, давившей сердце, а один раз даже засмеялся над собаками.
О Фросе Цаплиной он старался не думать, неудобно перед памятью жены. Да и вообще, бестолковое дело, молодая.
Не то слово – девчонка! Девятнадцать лет… разве можно. Никаких же общих интересов. Совестно думать о ней, пусть живет, радуется, как плотичка в реке.
Какое ее горе, подумаешь, девочка внебрачная у нее. Радоваться надо, только и всего. Хлюст какой-то, бросил потом…
Дела все были переделаны, печка раскочегарена, спать не хотелось. Тянуло смотреть на огонь и ни о чем не думать.
Не думать – значило опять и опять возвращаться в прошлое, к причитаниям женщин, вспомнить Гришаткину спину, как у него ребра, подвздохи ходили, жутко.
– Мамочка, мамочка, – заладил оголец.
Эхма! Вдвоем с ним остаться невозможно, мочи нет.
Как вздохнет, вздохнет, а ково вздыхал бы, мальчишечка! Что ему скажешь?!
Какая там Фрося, разве она такое понимать может?
Думая такие тяжелые думы и размывая постепенно думами этими свою горесть, сидел Михаил перед огнем и не заметил, как потихоньку запел старую молодежную песенку:
Мишка, Мишка, где твоя улыбка,
Полная задора и огня?
Самая нелепая ошибка, Мишка,
То, что ты уходишь от меня…
Я с тобой неловко пошутила,
Не сердись, любимый мой, молю!
Ну, не надо, слышишь, Мишка милый?
Я тебя по-прежнему люблю-ю!
Голос у него начинает подрагивать, он замечает это и, чтобы вывернуться, избежать, заводит то же, но повеселее:
Мишка, Мишка, где твоя сберкнижка, Полная червонцев и рублей? Самая нелепая ошибка, Мишка,
То, что ты уходишь вместе с ней!
Насмешливый куплет он повторяет два-три раза, дыхания у него не хватает, и он слышит, что кто-то в зимовье некрасивым чужим голосом плачет.
Он пересилил этот плач и быстро проговорил: