Паноптикум
Шрифт:
«Бред какой-то. Она бредит. Бредит-бредит-бредит», – мысль билась мухой в стекло, оглушительно жужжа, но Яков Ильич не впускал ее, не позволял себе ее думать.
– О чем ты? – почти простонал он.
«Бредит-бредит-бредит…»
И Тоню прорвало. Не так, как прорывает плотину, когда поток хлынет, сметая все на своем пути. Как барахлящий водопроводный кран, который плюнет в тебя водой, забрызгав одежду, а больше ни капельки не дождешься.
– Я постараюсь объяснить, пап, – затараторила она. Якову Ильичу вспомнилось, как дочь, когда еще не бросила школу, пересказывала ему параграфы по истории. Язык не поспевал за стремительно летящей мыслью, и через некоторое время слова склеивались, превращаясь в кашу. – Что, если мир не такой, как ты думаешь, а на самом деле ты просто слепой, который верит, что он зрячий? Может, тебе только кажется, что ты все отчетливо видишь,
Тоня остановилась, переводя дух. Какую-то вечность Яков Ильич хранил молчание. Потом оказалось, что вечность продлилась секунд тридцать.
И меня, и тебя, и маму, и братьев…
Она никогда не говорила о матери. Не горевала, не предавалась воспоминаниям, даже на похоронах не проронила ни слезинки: отстояла службу прямая и горькая, а потом вернулась домой, упала в кровать и не вставала месяцами. И брат с отцом подхватили игру, заключив молчаливый пакт: не говорить, не вспоминать, не плакать, жить так, будто Светланы Благой никогда не существовало, будто она никогда не умирала в их квартире – отныне и навеки холодной, как склеп, отданной на растерзание сквознякам, – будто от этой игры станет легче…
Накатившая с новой силой боль вымыла из головы Якова Ильича все здравые мысли. И он прошептал – как осознал после, полную чушь:
– Ты имела в виду брата. Не братьев. Когда это нашего Илюши стало двое?
Замешкавшись, Тоня кивнула:
– Конечно. Я так и сказала – брата. – И сорвалась с места. На столе осталась недопитая чашка чая, на тарелке – надкусанная котлета. Яков Ильич не нашел в себе сил последовать за ней: что-то пригвоздило его к табуретке, кольнуло в сердце, пробрав игольчатым холодом с головы до пят. Придя в себя, он поднялся в мансарду, но ничего, кроме сухого «все хорошо, пап», от Тони не добился.
И тогда он малодушно сбежал из дому и бесцельно мотался по слякотным улицам, пока ноги не привели его к кладбищу, к могиле матери.
Яков Ильич протянул руку, смахнув с могильной плиты нанесенные ветром комья земли. Он нечасто навещал матушку и, честно сказать, побаивался кладбищ. Познакомился он со смертью довольно поздно – хоронить, в сущности, было некого. Бабка и дед по материнской линии остались далеко на Востоке, куда их вывезли в эвакуацию. Матушка же – тогда еще юная Дарья Рыбникова – после войны вернулась домой одна. Добиралась несколько месяцев, поездами и попутками, но так тянуло к родной земле, что, вспоминала, руки дрожали, голова кружилась, житья не было под одурелым азиатским солнцем. Встретил ее обветшалый дом, по которому бродила престарелая тетка, отцова сестра, чудом пережившая оккупацию. Тетка вскоре скончалась, а к Дарье стал наведываться ее бывший одноклассник, высокий печальный юноша по имени Илья Благой. За пару лет до этого он окончил восстановленную нацистами духовную семинарию, а вернувшись в родной поселок, узнал, что его отца, настоятеля Серпомолотовской церквушки, оккупанты и убили. Злая насмешка судьбы…
«Мне жена нужна, Дарья, – говорил Илья, – чтобы рукоположили в диаконы. А я тебя со школы люблю. Пойдешь за меня?» Пошла. Молодые зарегистрировали брак и обвенчались, потом Илья принял сан и стал батюшкой, а Дарья – его матушкой. Зажили Благие в любви и согласии, только Бог
Вот в такой узор сплеталась в сознании юного Якова семейная история, оживающая в материнских рассказах. Образ отца Ильи окутывал сказочный ореол, делающий его не реальным человеком, а былинным героем; он был так же далек и прекрасен, как смотрящие с икон святые, пусть Дарья Павловна и пыталась создать видимость его присутствия в жизни сына, наставляя: «Слушайся меня, Яшенька. Батюшка на тебя с небес смотрит и грустит, если ты плохо себя ведешь». Только любому видно было, что нет в доме мужчины: чихали скрипучие половицы, выли старые трубы, стены шелушились штукатуркой. Но Дарья Павловна не пожелала больше выходить замуж и растила сына одна.
А сын и рос – с клеймом «поповского сынка» на спине, которое в разгар хрущевской антирелигиозной кампании не прибавляло ему авторитета в глазах сверстников, более прогрессивных, чем их по-деревенски набожные родители. А он-то, он… И крестик не носил, и образцовым пионером был, и так же громко, как все, речевки декламировал. Но все помнили, чей сын Яков Благой.
Читая в газетах истории о комсомольцах, отринувших допотопную религию, Яша ловил себя на мысли: что, если сделать так же – громко, прилюдно? Позже он возненавидел себя за те малодушные юношеские порывы. Пожалуй, его бунт против советской действительности был больше формой самобичевания, нежели борьбой за справедливость. Яков неосознанно подталкивал себя к тому, чтобы повторить путь отца – пострадать за веру, раз не в Господа, так в свободу. Но ему судьба уготовила иную дорогу.
Память об отце всегда маячила перед Яковом Ильичом, воплощенная в имени его собственного сына. Он не одобрял идею называть детей в честь умерших родственников, но матери отказать не смог. «Назови ребенка Илюшей, Яшенька, – попросила Дарья Павловна, когда сын привез беременную жену знакомиться. Она уже тогда была плоха и лежала на диване в гостиной, истончившаяся и бледная, как оплывшая свеча. – Батюшка Илья меня просил. Он ко мне приходит иногда, садится рядом, разговаривает. Переживает он за нас, на земле без него оставшихся. Назови так сына, прошу. Он тогда обещал за внучком приглядывать».
Помнил еще: едва Света отлучилась в уборную, матушка подозвала его поближе и прошептала, обдав душистым травяным запахом, – не верила никогда в лекарства, только народные средства признавала:
– Ты рассказал ей, Яша? Рассказал своей жене, что с тобой случилось? Что ты весь переломанный, как стебель под косой? Готова она с тобой таким жить?
– Если бы… – покачал головой сын. – Думаете, матушка, она бы меня такого приняла, если бы сказал…
– Ну и дурак ты, сыночка.
Верно, что дурак. Не дал детям с бабушкой толком пообщаться. Не любил возвращаться домой, где все соседи знали – пусть лишь сплетни, слухи, в которых мало правды, – о том, что он пережил.
Когда Дарья Павловна умерла – просто угасла, тихо и мирно, как гаснут свечи, Тоне было четыре, а Илюше – шесть. С тех пор Благие являли собой модель нуклеарной семьи, оплот индустриального общества. Со Светиной стороны бабушек-дедушек тоже не осталось – она была младшей дочерью в многодетной семье, родителей похоронила еще до знакомства с Яковом. Ее братьев и сестер жизнь разбросала по большой стране, которая когда-то была одна, а потом развалилась на кучу осколков, и они дрейфовали каждый на своей льдине, обмениваясь редкими визитами и звонками.