Паноптикум
Шрифт:
Тогда лихорадочный блеск ее глаз был лишь слабым свечением, которое должно было исчезнуть, едва начнется лечение. Все, что Вит успел, это посоветовать выбирать иностранные медикаменты. Но лекарствами здесь и не пахло. Он стоял, почти прижавшись носом к стеклу, и ясно видел: юная скрипачка уже была бабочкой. Болезнь цвела в ней пышным садом, не тронутая ядом подавляющих нервную систему препаратов. Сердце Вита забилось быстрее, внутри вспыхнул почти позабытый восторг первооткрывателя. И его одержимость – одержимость, над которой она смеялась, одержимость, которую он так долго держал в узде, – разгорелась с новой силой. Но, не успел Вит придумать тысячу
– Налюбовался, извращенец? – гаркнул тот, испепеляя Вита взглядом сквозь стекло, и задернул шторы.
Тому ничего не оставалось, как поплестись в свой флигель – к чаю и яичнице, растерявшим манящую прелесть.
Глава 2
Антигона играла на скрипке. Пальцы бешено плясали по грифу, а смычок сверкал крохотной юркой молнией. «Летняя гроза» из «Времен года» Вивальди, быстрая и тревожная, была сложной для исполнения и требовала полной сосредоточенности, и Антигона не смела отвести взгляд от инструмента.
Только бы не смотреть на нее.
У ног Антигоны свернулась кольцами огромная змея. Ее шкура лоснилась, обласканная светом люстры; каждая чешуйка переливалась по-особенному, отдельным драгоценным камнем, впаянным в гибкое тело. Пока что змея была сонной и вялой, послушной велению смычка, как дудке индуса-заклинателя, но Антигона знала: едва она остановится, тварь захочет крови. И придется делиться. Запираться в мансарде, доставать припрятанный под подушкой осколок стекла и проделывать в теле дырочку, чтобы змея присосалась к ней упругой лентой языка.
Единственным средством утихомирить гадину была музыка. Вот и пришлось взяться за скрипку. Смычок скользил в потных пальцах, волосы лезли в глаза, мысли расплывались студенистым киселем, грозясь вылиться за пределы черепной коробки, но мелодия лилась ровно, как бы ни было трудно направлять ее поток. Антигона была удивительно рациональна в осмыслении реальности, в которой жила. Хаосу, что царил в ее голове, была присуща некая системность, противоестественная точность, будто стрелкам часов, заведенным на неправильное время. И сейчас она инициировала стандартную процедуру четкого алгоритма. Играть. Усыпить. Отсрочить оплату кровью. Играть. Усыпить…
Безобидная пирамидка из колечек, которой змея притворялась, вдруг пришла в движение. Антигона вздрогнула, но взяла себя в руки и продолжила играть. Между двумя колечками образовалась щель. Змея просунула в нее голову, раскрыла пасть и зашипела:
– Все равно заплатишь-с-ш, сколько ни тяни.
– Заплач'y, – ответила Антигона по-змеиному. Она не боялась разговаривать с тварью прилюдно: для других змеиный язык звучал, как шепелявый свист.
– Ты же знаешь-с-ш, что будет, если я не получу крови. Он узнает. Все узнает…
– Знаю.
– Так играй, пока можешь-с-ш. А я послуш-с-шаю. Но помни…
Мгновение, и кожа на руках Антигоны – нежных и слабых, не знавших тяжелой работы – потрескалась и стала отваливаться кусками. Из-под нее выглядывали алые сочные мышцы и тонкие кости.
– Хорошо-хорошо, я все сделаю, – захныкала Антигона. – Только спрячь трещины, прошу. Не хочу их видеть. Я заплач'y! Но не сейчас. Отец смотрит, я не могу…
Она моргнула – и все стало, как раньше. Змея пристроила голову на одном из изгибов своего тела и прикрыла глаза. А скрипачка принялась истязать инструмент с удвоенной силой. Ради себя. Ради отца.
Сам же Яков Ильич застыл в дверном проеме, наблюдая за ней. В его руках дышала паром чашка свежезаваренного чая: мелисса, мята и валериана – травяной сбор, призванный утихомирить беспокойную душу его девочки. Он-то, конечно, никакой змеи не видел и радовался, что она
Кто будет кормить ее, одевать, обувать? В школу дочь так и не вернулась – ни прошлой осенью, ни нынешней. А ведь зимой ей исполнится восемнадцать – сейчас могла бы учиться на первом курсе университета.
«Может, на будущий год, – уговаривал себя Яков Ильич, – ей просто нужно время…»
А ему самому разве хватило времени – дней-месяцев-лет, чтобы рубцы затянулись? К черту сентиментальную чушь о душевных ранах – страдания действительно отпечатываются на теле. Вот они, его душевные раны: язва желудка и стенокардия, бессонница и мигрень. И с каждым годом внутреннего ресурса, чтобы встретить новое испытание, остается все меньше. Как и отмерянного Всевышним времени, чтобы отстроить жизнь заново на руинах.
Еще студентом, чтобы не дать уму закостенеть в идеологических рамках, Яков придумал мысленное упражнение. Он спрашивал себя: «Что, если бы…» и, незначительно меняя ход событий прошлого, представлял возможные последствия. Годы шли, и в голову стали приходить вопросы, не связанные с исторической наукой. Что, если бы они купили новый котел? Если бы Света не осталась в тот день дома на больничном? Если бы накануне вечером они не поругались?
Яков Ильич все повторял и повторял чеканное «что» и тягучее «если», упираясь лбом в неумолимое «бы». Только история, как гласит знаменитое выражение, не терпит сослагательного наклонения.
«Свет мой, если бы ты видела нашу Тоню… – Опять это бы, как бы его из себя – выскрести бы, запретить бы. – Она так похожа на тебя. Такая красивая».
Вот Илюша – тот слишком похож на него самого, может, поэтому они и не ладят. А в Тоне много от Светы, и от этого смотреть на нее и радостно, и больно. Как на солнце. Как на любой источник света.
Све-та… Яков Ильич поднес чашку к губам, чтобы разбавить набившуюся во рту горечь, позабыв, что готовил чай для дочери. Эта горечь не была тоской о любимой женщине. Скорее, детской обидой: ты бросила меня одного. Заставила учиться жить без тебя, засыпать без твоей указки («Все, Яша, хватит глаза портить под лампой, и так зрение слабое») и просыпаться без твоего окрика («Шевелись, на работу опоздаешь, не верти головой, твои штаны на спинке стула висят»), самому стирать, гладить рубашки, убирать и готовить. И разбираться с ними – такими родными и незнакомыми. Поздние дети, выстраданные дети, нежные побеги, распустившиеся на почти бесплодной, иссушенной горестями почве. Они только начинают строить жизнь, а отец уже – больная развалина. Между ними – пропасть, пропасть из лет и бед, которую не перешагнуть. Безнадежно взрослый сын, который с каждым днем разлуки отдаляется все сильнее. И дочь, в которой постепенно проступают материнские черты, будто написанные невидимыми чернилами тайные послания. Но Яков Ильич, даром что историк, был плох в разгадывании тайн.