Паралогии
Шрифт:
Характерно, что эпизод упорядочения библиотеки есть и в «Козлиной песни»: «я перетираю книги и, перетирая, между прочим читаю их, сегодня одну, завтра — другую <…> это я называю перебежкой из одной культуры в другую». Однако в первом романе Вагинова смысл этого эпизода прямо противоположен тому, что наблюдается в «Трудах и днях…»: в «Козлиной песни» библиотека становится магическим выходом за пределы времени и обстоятельств на бесконечный простор культурной вселенной, существующей и нерушимой, несмотря на исторические катастрофы (что сегодня не может не вызывать ассоциации с рассказами Борхеса — на момент, когда Вагинов писал свой роман, еще не созданными [284] ). Используя терминологию Фуко, можно сказать, что в «Козлиной песни» рисуется утопиякультуры, тогда как «Труды и дни…» демонстрируют превращение этой утопии в гетеротопию.
284
Борхес был ровесником Вагинова (оба родились в 1899 году) и начал писать рассказы в конце 1920-х годов.
Таким образом, секрет подлинностикультурного
Многочисленные параллели соединяют Свистонова с его героями. И хотя, как уже говорилось, по логике романа ему удается сохранять подлинность, тогда как все его персонажи безнадежно симулятивны, сама подлинность Свистонова парадоксальна — она состоит в принципиальном отказе от подлинности, в принципиальном осознании подлинности как симулякра и превращении сознательной симуляции («читал, то есть писал») и в способ существования, и в «творческий метод».Именно в парадоксальной «подлинности» Свистонова — подлинности, адекватной новой культурной реальности, — может быть найден ключ к вагиновской интерпретации мотива творчества как смерти.
Творчество / смерть
Если попытаться определить, что же приходит на место уничтоженной традиционной культуры — большинство расставленных Вагиновым сигналов указывает на барокко, что не странно, учитывая постоянные в «Козлиной песни» ассоциации между погибающей культурой и Ренессансом: ведь именно барокко знаменует гибель ренессансной утопии — «дезинтеграцию Ренессанса», отмеченную «симптомами распада», по выражению Г. Вёльфлина [285] .
285
Wolfflin H.Renaissance and Baroque / Transl. by Kathrin Simon. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 1966. P. iv.
Так, Вагинов с поразительной полнотой восстанавливает все основные элементы барочногодискурса при создании психологического «портрета» Свистонова. Именно к барочной культуре прямо отсылает уподобление Свистонова «директору кунсткамеры», а его героев — «интересным уродам и уродцам». Уподобление мира кунсткамере столь же характерно для барокко, как и метафора «мир-театр»: «Свистонову писалось сегодня, как никогда еще не писалось. Весь город вставал перед ним, и в воображаемом городе двигались, пили, разговаривали, женились и выходили замуж его герои и героини. Свистонов чувствовал себя в пустоте или, скорее, в театре, в полутемной ложе, сидящим в роли молодого, элегантного, романтически настроенного зрителя» (с. 194).
Дьявольские, «мефистофелеподобные» черты, придаваемые Свистонову, также легко интерпретируются в контексте эстетики барокко: мефистофелеподобность Свистонова связана с представлением о сконструированном характере реальности и о способности художника посредством языковой игры перестраивать картину мира, тем самым вступая в спор с Богом как «верховным автором».
Характерные для барокко ощущение всеобщей символичности, «панзнаковости» мира [286] и вера в универсальную власть языка порождают представление о том, что реальность попросту сконструирована и потому так изменчива — ее изменяют новая точка зрения, сдвиг в перспективе — и, следовательно, с помощью риторических приемов, в особенности метафоры, можно трансформировать хаос реальности в поражающую своей новизной гармонию. Не случайно поэт в культуре барокко спорит с Богом, создавая свой собственный текст мироздания. Эта концепция, например, отчетливо прочитывается в «Потерянном рае» Мильтона, где Сатана воплощает барочное понимание поэтического творчества [287] .
286
См. об этом: Bencic Z.Барокко и авангард // Russian literature. 1986. Vol. XX. № I. P. 17–20; Смирнов И. П.Барокко и опыт поэтической культуры начала XX века // Славянское барокко: Историко-культурные проблемы эпохи. М.: Наука, 1979. С. 337.
287
См. об этом, например: Иванов Д. А.Проблема «нового человека» в «Потерянном Рае» Джона Мильтона // Барокко и классицизм в истории мировой культуры: Материалы международной научной конференции. СПб.: Санкт-Петербургское философское общество, 2001.
В «Трудах и днях…» отчетливо прослеживается и такая присущая барочному дискурсу черта, как завороженность смертью и смертностью и восприятие смерти как «интегрального фактора» (Х. А. Маравалл) [288] , ценностного центра и единственного доказательства онтологической прочности. Герои Свистонова, персонифицирующие симулякры культуры, являются при жизни тенями— как тенями культурных моделей, так и тенями самих себя.
О Свистонове говорится, что «он любит мертвеньких». Впрочем, в другом месте
288
«Смерть фигурирует как интегральный фактор барочной поэтики» ( Maravall Jos'e Antonio.Culture of the Baroque: Analysis of a Historical Structure / Transl. by Terry Cochran. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1986. P. 80). Барокко заворожено смертностью как фактом не только эстетического, но и социального сознания. В этот период переосмысляется даже христианская доктрина спасения души после смерти, поскольку смерть рассматривается не как «приготовление к переходу в царствие небесное, а как сила, противостоящая жизни и тем самым включенная в драму бытия, открывающая себя для всеобщего обозрения, требующая к себе внимания в игре существования» ( Maravall J. A.Op. cit. P. 156). Барочные авторы не только поэтизируют, но даже эротизируют смерть (рассматривая, например, оргазм как временную смерть). Смерть предстает как единственное доказательство Божьего Величия. Но смерть в качестве единственной определенности и смыслового центра культурного мира предполагает парадоксальную структуру культурного целого, поскольку смерть наиболее очевидно представляет семантику отсутствия, «смысловую дыру», невыразимую в пределах человеческого опыта. Комментируя концепцию барокко, развернутую В. Беньямином в работе «Происхождение немецкой барочной драмы», Сэмюэл Вебер подчеркивает: «С утратой трансценденции, смерть одновременно подтверждает конечность жизни, ее „секулярный“ аспект и остро ставит вопрос о значении жизни… Смерть теперь не ведет никуда и в особенности исключает представление о каком бы то ни было (трансцендентном) потустороннем» ( Weber Samuel.Genealogy of Modernity: History, Myth and Allegory in Benjamin’s Origin of the German Mourning Play// Modern Literature Notes. 1991. April. Vol. 106. № 3. P. 493–494). Вместе с тем для барокко, по мнению Маравалла (Op. cit. Р. 157–163), характерно сочетание глубочайшего пессимизма с праздничностью, при этом праздничность не отменяет меланхолии и пессимизма: она призвана отвлекать от открывшихся бездн, но одновременно с этим — и парадоксально подчеркивает их присутствие. См. также: Ямпольский М.«Я не увижу знаменитой Федры»: Заметки о репрезентации смерти в барочной трагедии // Новое литературное обозрение. 2000. № 44.
Немного в мире настоящих ловцов душ. Нет ничего страшнее настоящего ловца. Они тихи, настоящие ловцы, они вежливы, потому что вежливость связывает их с внешним миром, у них, конечно, нет ни рожек, ни копытец. Они, конечно, делают вид, что любят они одно только искусство. Поймите, — продолжал Свистонов, гладя руку глухой, — я потом перенесу их в мир более реальный и долговечный, чем эта минутная жизнь. Они будут жить в нем, и, находясь уже в гробу, они еще только начнут переживать свой расцвет и изменяться до бесконечности. Искусство — это извлечение людей из одной сферы и вовлечение их в другую сферу <…>…искусство — это совсем не празднество, совсем не труд. Это борьба за население другого мира, чтобы и тот мир был плотно населен, чтобы была и там полнота жизни, литературу можно сравнить с загробным существованием. Литература по-настоящему и есть загробное существование. <…>
— Вообразите, — продолжал он, вежливо склоняясь, — некую поэтическую тень, которая ведет живых людей в могилку. Род некоего Вергилия среди дачников, который незаметным образом ведет их в ад, а дачники, вообразите, ковыряют в носу и с букетами в руках гуськом за ним следуют, предполагая, что они отправляются на прогулку. Вообразите, что они видят ад за каким-нибудь холмом, какую-нибудь ложбинку, серенькую, страшно грустненькую, и в ней себя видят голенькими, совсем голенькими, даже без фиговых листочков, но с букетами в руках. И вообразите, что там их Вергилий, тоже голенький, заставляет плясать под свою дудочку (с. 167).
В этом рассуждении смерть действительно предстает как цель творчества и как синоним вечности. В модернизме, в соответствии с романтической традицией, образ, созданный художником, трансцендентен времени и пространству — ибо творческий акт создает вечную ценность. Свистонов просто доводит это уподобление до логического конца, приравнивая вечность к не-жизни, то есть к смерти [289] .
Как отмечает О. Шиндина, и в «Козлиной песни» пространство культуры также способно выступать в «роли потустороннего мира», но
289
Показательна в этом отношении и характеристика сошедшего с ума старого профессора: «…все для него было кончено. Для него наступила вечность» (с. 216).
…присутствующая в этом случае соотнесенность культуры с категорией смерти полностью нейтрализуется посредством актуализации ее связи со вторым членом противопоставления — с категорией возрождения. Именно культура обладает тем потенциалом, который позволяет сохранять и преумножать, интегрировать информацию; подключение к этому (само)возрождающему началу, противостоящему энтропийности бытия, дает возможность личности испытать катартическое воздействие и преодолеть страх смерти… Конкретными средствами выражения идеи смерти-возрождениястановятся уже существующие культурные стереотипы — имплицированный в текст романа образ умирающего и воскресающего бога растительности Диониса… миф об Орфее… эпизод посещения Одиссеем острова Цирцеи… образ Феникса [290] .
290
Шиндина О. В.К интерпретации романа Вагинова «Козлиная песнь» // Russian Literature. 1993. Vol. 34. № 2. Р. 224, 223.