Чтение онлайн

на главную

Жанры

Шрифт:

«Скрипичные человечки» превращаются в «миражные города нотных знаков» в пятой главе. Чистая графика — немая музыка — насыщается в этом описании ассоциациями с детством: «Там неподалеку я учился музыке. Мне ставили руку по системе Лешетицкого» (с. 481). Музыкальные графемы в то же время создают образ живого города — своеобразную альтернативу гибельному миражу Петербурга. Впрочем, «миражные города нотных знаков» не изолированы от исторических катастроф — они вместили их в себя: «нотный виноградник Шуберта всегда расклеван до косточек и исхлестан бурей» (с. 480); «Нотная страница — это революция в старинном немецком городе» (с. 481); «труднейшие пассажи Листа, размахивая костылями, волокут туда и обратно пожарную лестницу» (с. 481). И опять же недаром образ графической, то есть немой музыки возникает сразу после описания разговора глухонемых, пересекающих онемевшую — лишенную логоса — Дворцовую площадь.

«Арабески на полях черновиков» вырастают в мощную манифестацию децентрированного письма во фрагменте из пятой главы [267] :

Я не боюсь бессвязности и разрывов. Стригу бумагу
длинными лентами.
Подклеиваю ленточки бахромкой. Рукопись — всегда буря, истрепанная, исклеванная. Она — черновик сонаты. Марать — лучше, чем писать. Не боюсь швов и желтизны клея. Портняжу, бездельничаю. Рисую Марата в чулке. Стрижей.
(С. 482)

267

По мнению Е. Павлова, опустошение «сцены памяти», невозможность построения целостного автобиографического субъекта и выводит на первый план «сцену письма»: «То, что удерживает текст от распада и придает устойчивость его разрозненным децентрированным фрагментам, — это его физическая рукопись: бумага и чернила. Но эти средства подвергаются предельному испытанию. <…> Как Парнока успокаивает нервущаяся холщовая бумага карты полушарий Ильина, так и рассказчик черпает утешение в физическом продукте своих не увенчавшихся успехом усилий» (с. 161).

Здесь особенно демонстративны отсутствие организованности, зияние на месте структуры, «желтые от клея швы» — вместо целостности. Все это парадоксальным образом осмысляется автором как преимущество: «Марать — лучше, чем писать». В этой металитературной декларации слышится отзвук другого фрагмента повести: «Он подходил к разведенным мостам, напоминавшим, что все должно оборваться, что пустота и зияние — великолепный товар…» (с. 490). В этом фрагменте прямо повторяется мотив из предыдущей сцены письма, однако «нотный виноградник Шуберта», всегда расклеванный до косточек и исхлестанный бурей, претерпевает знаменательное превращение: «Рукопись — всегда буря, истрепанная, исклеванная». Иначе говоря, сам текст в его децентрированности, маргинальности и принципиальной бессвязности — а это узнаваемое метаописание поэтики «Египетской марки» — моделирует бурю: только такой текст может стать означающим исторической травмы. А «Марат в чулке», возникающий в финале этого фрагмента, непосредственно связывает «бурю» с топикой революции.

Та же тема арабесок на полях рукописей вновь соединяется с мотивом музыки в последней сцене письма (восьмая глава), вырастая здесь до обобщающего императивного манифеста «голубушки прозы»:

Уничтожайте рукописи, но сохраняйте то, что вы начертали сбоку от скуки, от неуменья и как бы во сне. Эти второстепенные и мимовольные создания вашей фантазии не пропадут в мире, но тотчас рассядутся за теневые пюпитры, как третьи скрипки Мариинской оперы, и в благодарность к своему творцу тут же заварят увертюру к «Леноре» или к «Эгмонту» Бетховена (с. 494).

Последующий текст вновь, на этот раз эксплицитно, формулирует то новое значение, которое приобретает в сценах письма соединение смерти и творчества. Мотивы творчества трансформируются в свободу, даруемую децентрированным, фрагментарным и хаотичным дискурсом: «Какое наслаждение для повествователя от третьего лица перейти к первому! Это все равно что после мелких и неудобных стаканчиков-наперстков махнуть рукой, сообразить и выпить прямо из-под крана холодной сырой воды» (с. 494). Разумеется, эта формула свободы вызывает в памяти эмблему «неудавшегося семейного бессмертия» из начала повести: «Семья моя, я предлагаю тебе герб: стакан с кипяченой водой» (с. 465). И не случайно: если на протяжении всего повествования смерть и разрушение, хоть и были связаны с творчеством, всегда представали силой внешней по отношению к творчеству, то в сценах письма творчество вбирает в себя травму, признавая ее своей опорой и своим источником — сопоставимым в этом качестве с детством: «Железнодорожная проза, как дамская сумочка этого предсмертного мужичка, полна инструментами сцепщика, бредовыми частичками, скобяными предлогами, которым место на столе судебных улик, развязана от всякой заботы о красоте и округленности» (с. 495, курсив везде мой. — М.Л.).

Видимая неорганизованность текста «Египетской марки», как и видимая расплывчатость повествовательной точки зрения, представляет новую степень сложности. Сцены письма дают ключ к этой сложной — то есть далеко не классической — организации. По сути дела, они, эти сцены, парадоксально моделируют целое «Египетской марки» и авторскую личность как взрывную апорию — как неразрешимое конфликтное единство между Автором и Парноком, между смертью и проживанием-сквозь-смерть, между утратой и отсутствием, между исторической и структурной травмой. Именно с помощью фигур зияния, разрыва связи или отсутствия осуществляется двусторонняя связь между еврейским детством и Петербургом, искусством и кошмарами исторической катастрофы, автором и героем, письмом и гибельной реальностью — те связи, выявлению которых, собственно, и был посвящен наш разбор. Превращение разрыва в связь, а связи в разрыв — этот конструктивный принцип, лежащий в основе апорий повести, дополнительно тематизируется Мандельштамом как манифестарно провозглашаемый принцип новой прозы [268] . Именно этот принцип позволяет «разыграть» в поэтике повести ритуальную смерть и возрождение субъекта травмы, отразившиеся в «мифологическом» сюжете «Египетской марки». Именно так манифестируется рождение новой художественности. Именно этим, не рационально, а пластически воплощенным принципом, Мандельштам преодолевает «коллективную травму» культурного коллапса.

268

Этот принцип письма представляется изоморфным той модели истории общества и эволюции органической природы, которую обнаруживает у Мандельштама М. Б. Ямпольский, в частности говоря и о «Египетской марке»: «…то, что платонику представляется распадом и деградацией, в действительности, в порядке самой природы, может оказаться развитием. Хаос форм, о которых с презрением писал Платон, может оказаться проявлением чрезвычайно сложной их индивидуализации и дифференциации… В мандельштамовском „Ламарке“ эта двойственность отражена в полной мере. Одна из сложностей понимания стихотворения заключается в почти восторженном описании того, что по видимости кажется деградацией: „Если все живое лишь помарка / За короткий выморочный день, / На подвижной лестнице Ламарка / Я займу последнюю ступень“. Какую ступень занимает лирический герой на подвижной лестнице — внизу или наверху, — мы можем только гадать. Вполне возможно, что и упомянутое в стихотворении моцартовское „полнозвучье“ — отсылка к гармонии сфер… Во всяком случае, распад, фрагментация, дробление, деградация больше не понимаются в духе „Тимея“, как безнадежное расслоение хребта на несобираемые воедино позвонки. История строится через дифференциацию, через распад видового единства и простоты. Историческая индивидуация лишь принимает форму деградации. В такой перспективе Средние века и готика, казавшиеся ренессансным мыслителям продуктами деградации, оказываются результатом развития и дифференциации… В „Египетской марке“ это чувство истории как платонической модели, вывернутой наизнанку, уже в полной мере присутствует. <…> Фрагменты мира, фрагменты письма… постоянно готовы обнаружить свою собственную гармонию… Гармония здесь, конечно, не умозрительно предустановлена, но возникает каждый раз из комбинации новых элементов» ( Ямпольский М.История культуры как история духа и естественная история // Новое литературное обозрение. 2003. № 59. С. 69–70).

Как замечает Д. М. Сегал, «оказывается, что правила построения новой прозы — суть парадигма личности художника, личности новой, поставленной в небывало сложные обстоятельства, но способной из столкновения между этими обстоятельствами и глубинными законами своего творчества создать ценности культуро-строительного плана» [269] . Изоморфность метапрозаической составляющей «Египетской марки» и личности художника объясняет, почему вскоре после этого текста Мандельштаму удается преодолеть длившийся с 1925 года кризис и вернуться к стихам.

269

Сегал Д. М.Вопросы поэтической организации семантики в прозе Мандельштама // Russian Poetics / Ed. by Thomas Eekman and Dean S. Worth. Columbus, Ohio: Slavica Publishers, 1983. P. 341.

Е. Павлов убежден в том, что «Египетская марка» — это «бескомпромиссное свидетельство невозможности воскресить прошлый опыт и воссоздать субъекта этого опыта как реальное единство» (с. 149). Проанализировав поэтику «мнемонического возвышенного» в повести, Павлов доказывает:

«Египетская марка» в противовес «Шуму времени» окажется постмодернистским произведением par excellence… Я бы только добавил, что «Египетская марка» находится все же по левую сторону разграничения модерн/постмодерн. Да и сама эта граница, конечно же, вряд ли из камня. Повесть Мандельштама явно предвосхищает те формальные черты, которыми отмечен постмодерн: особенно это касается фрагментации и стирания конвенциональных повествовательных структур. Однако в своей одержимости истоком времени и раскрытием исторического момента «Египетская марка» является, по существу, модернистским творением, пусть и сколь угодно крайним. Можно также сказать, что фактически уже само испытание пределов репрезентации делает повесть образцово модернистскимпроизведением (с. 150–151).

Соглашаясь с Павловым в принципе, я все же хотел бы подчеркнуть, что Повесть Мандельштама представляет именно тот случай «постмодерна внутри модерна», о котором упоминает Лиотар. Более того, как я уже писал (в предисловии и гл. 1), по отношению к русской культуре сам вопрос о границе между модернизмом и постмодернизмом неправомочен. Именно последовательное испытание границ репрезентации, связанное с осмыслением травмы,и образует ядро постмодернистского дискурса внутри русского модернизма] Этот путь и ведет к формированию разнообразных взрывных апорий, становящихся впоследствии «шибболетом» русского постмодернизма.

Разумеется, Мандельштам не был одинок на этом пути в 1920–1930-х годах. У Мандельштама децентрированность поэтики, метапрозаический подрыв создаваемой письмом иллюзии целостности и авторской власти над создаваемым автором мирозданием моделируют травму как отсутствующий центр нарратива, тем самым позволяя художнику говорить от первого лица. Зеркально противоположные стратегии травматического письма разрабатывает Зощенко в своей новеллистике. У Зощенко авторское травматическое сознание «делегирует» свои травмы голосам Других [270] — тоже травмированных, однако полностью лишенных способности к саморефлексии [271] . Между полюсами, представленными «Египетской маркой» и новеллистикой Зощенко, располагается спектр многочисленных гибридных вариантов манифестации исторической травмы, представленных Константином Вагиновым (художник, поглощаемый «пустым центром» своего произведения), Варламом Шаламовым (декларации об «абсолютно негативном» опыте Колымы, о собственной «антилитературности» и рассеивание травмы между многими близкими, но не идентичными автору героями и нарраторами) и Владимиром Набоковым (также, но несколько иначе, чем Мандельштам, без явного «первого лица», соединявшим неартикулируемую травму с метапрозаической рефлексией в тексте).

270

«Рассказчик, сохранивший прежнюю языковую маску, отождествлен с „автором“, литератором, заговорившим от первого лица. <…> Автор выдает голос рассказчика за свой собственный» ( Чудакова М. О.Поэтика Михаила Зощенко. М.: Наука, 1979. С. 61).

271

О травматических истоках творчества Зощенко см.: Жолковский А. К.Михаил Зощенко: Поэтика недоверия. М.: Школа «Языки русской культуры», 1999.

Поделиться:
Популярные книги

Я не Монте-Кристо

Тоцка Тала
Любовные романы:
современные любовные романы
5.57
рейтинг книги
Я не Монте-Кристо

Отмороженный 7.0

Гарцевич Евгений Александрович
7. Отмороженный
Фантастика:
рпг
аниме
5.00
рейтинг книги
Отмороженный 7.0

Истребители. Трилогия

Поселягин Владимир Геннадьевич
Фантастика:
альтернативная история
7.30
рейтинг книги
Истребители. Трилогия

Мама из другого мира. Делу - время, забавам - час

Рыжая Ехидна
2. Королевский приют имени графа Тадеуса Оберона
Фантастика:
фэнтези
8.83
рейтинг книги
Мама из другого мира. Делу - время, забавам - час

Мама из другого мира. Чужих детей не бывает

Рыжая Ехидна
Королевский приют имени графа Тадеуса Оберона
Фантастика:
фэнтези
8.79
рейтинг книги
Мама из другого мира. Чужих детей не бывает

Жена моего брата

Рам Янка
1. Черкасовы-Ольховские
Любовные романы:
современные любовные романы
6.25
рейтинг книги
Жена моего брата

Бастард

Осадчук Алексей Витальевич
1. Последняя жизнь
Фантастика:
фэнтези
героическая фантастика
попаданцы
5.86
рейтинг книги
Бастард

Ненастоящий герой. Том 1

N&K@
1. Ненастоящий герой
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
рпг
5.00
рейтинг книги
Ненастоящий герой. Том 1

Бывший муж

Рузанова Ольга
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Бывший муж

Идеальный мир для Лекаря

Сапфир Олег
1. Лекарь
Фантастика:
фэнтези
юмористическое фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря

Мастер 4

Чащин Валерий
4. Мастер
Фантастика:
героическая фантастика
боевая фантастика
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Мастер 4

Адепт. Том второй. Каникулы

Бубела Олег Николаевич
7. Совсем не герой
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
9.05
рейтинг книги
Адепт. Том второй. Каникулы

Кукловод

Злобин Михаил
2. О чем молчат могилы
Фантастика:
боевая фантастика
8.50
рейтинг книги
Кукловод

Ваше Сиятельство 3

Моури Эрли
3. Ваше Сиятельство
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Ваше Сиятельство 3